Йагода

Однорог — самый дивный и прекрасный зверь из тех, что по земле ходят. Ноги его стройны, шерсть белее снега, нежнее пуха, а рог подобен прозрачному осколку льда. К люду однорог не выходит, разве только на зов юной девы, чистой сердцем, сильной духом. А ежели дозволит деве к рогу прикоснуться — вовек счастливица недоли не познает, и всякое её желание исполнится.

Из сказаний народных о тварях дивных

На четвёртый день изба угомонилась и осела на опушке леса. Нашла, наконец, жилу, пустила корни и довольно заурчала. Пол под босыми пятками Йагоды ходил ходуном, да так, что аж зубы клацали.

Прислонившись к глиняной стенке, Йагода чувствовала, как греется печь и блаженное тепло льётся в ушибленный бок. Дурная избища неслась без продыху, будто ей Лупатый под стреху дул. Переколошматила все горшки, дважды уронила с лавки хозяйку, да в добавок потеряла ставень на одном из окон.

Бирючка, отщепенка, уж прям как я, горько подумала Йагода.

Изба и впрямь дичилась любых постойбищ и кочевень и, едва завидев в отдалении прочие избы, только прибавляла ходу. Йагоду это устраивало, для её затеи стайная домовка и не сгодилась бы. Про такие дикие избы, конечно, сказывали всякое. И что навь в них заводится быстрее, чем горшки в коморе, и что на побегушках у Глада — люд приманивают, ловят да на поживу ему тащат. И даже, что показившись, сами хозяев морят и жрут.

Йагода не знала, куда делась прежняя хозяйка избы. Да, по правде, и не хотела знать. Поперву она даже решила, что домовка совсем дикая и хозяйской руки прежде не знала. Но потом нашла закатившуюся в щель под лавкой деревянную бусину. Червлёную, покрытую искусной резьбой. Йагода хотела выкинуть находку, но поразмыслила и вплела в косу. Красивая ведь, почто ей пропадать?

Нет, её изба каженой не была. Йагода чуяла страх. Затаённый, схороненный в стенах. Напугали люто избу, оттого-то и подурнела она.

Страх нужно было извести. Успокоить, приручить страдалицу.

В коморе тоненько задребезжало, застучало глиняными боками — домовка споро нарастила утвари. Йагода нехотя отлепилась от тёплой печи и пошла хозяйничать — выскребать из закрома остатки сухого гороха да парить кашу в новом горшке. Благо, воды изба в колоду из земли уже натянула. Ох, хорошо они встали — и жила, и источник, и лес, и окрест далече ни постойбищ, ни кочевых путей. То, что надобно для её затеи.

Лес был дремуч и стар. Заглядывал в окна тёмными глазами. Следил, затаившись, за глупой избищей, посмевшей в одиночку притулиться к его боку — косматому, страшенному.

Ух, глуха чащоба, думала Йагода, подглядывая за лесом из-за ставня. В такую можно сунуться, да уже более не высунуться.

После каши зажелалось спать. Но Йагода знала, что нельзя. Только не теперь, когда домовка угнездилась на жиле. Нужно вытравить её испуг, приручить окончательно.

Йагода нехотя вытряхнулась из избы, пошаталась окрест, подозрительно кося на притихшую домовку — а ну как ей вновь дурь под стреху вдарит, да понесёт окаянную неведомо куда. Среди буйно колосившихся трав на опушке сыскалось необходимое: полынь, шалфей, ежовник да ноготки.

Стебли шалфея и полыни Йагода намяла и раскидала по избе, а ежовник запарила в кипятке, и отвар выпила. Свернулась клубком на тёплой печи и тотчас уснула.

А проснулась от дикого жара. Вся изба перед глазами плыла и марила, колыхалась и зыбилась, словно под полом катались раскалённые угли. Йагода соскочила с печи, охнула, запрыгала, высоко подкидывая ноги с обожжёнными пятками.

Домовку лихорадило, да так, словно начинена она была навью по самую маковку. Йагоду тоже колотило. Хотелось забиться в угол и подвывать. Но Йагода только махнула косой и кинулась в сени за травами. Потащила подвявший шалфей и полынь вдоль стен и по углам, и на печку, и в комору. Размякшие бутоны ноготков ссыпала в колоду — домовку до того прохватил жар, что вода теперь исходила паром и пузырём. Бутоны раскрылись малыми солнцами, отдали в раскалённый воздух пряный дух. Йагода скрутила венчик из последнего пучка полыни, макнула в солнечный отвар и принялась обильно кропить всё вокруг.

Изба скрипела боками. Йагода чувствовала, как она ворочает корни, мнётся, не послать ли к Лупатому свежую сытную жилу и броситься сквозь прохладную ночь куда окна глядят.

— Ну потерпи, потерпи, голубушка, — бормотала Йагода, оглаживая ладонью влажные стены и часто дыша от нутряной мути. — Скоро уж полегчает.

Всяк знает, что ноготки — они от разной хвори помогают, а шалфей — чистит кровь. И не только у людей. А навь — та же хворь.

Изба мучилась и стонала. А зло сидело в ней крепко и пред очи Йагоде явиться не желало. Она сама еле держалась на ногах: голову кружило, в животе колобродило, и было уж совсем не продохнуть от ноготкового горячего пара да избяной лихоманки. Но тут словно бы тень скользнула по балке. Йагода потёрла глаза — уж не примарилось ли? Нет, тень была тут. Натолкнулась на пук шалфея да с хриплым стоном откатилась назад. Йагода макнула травяной венчик в отвар и, широко замахнувшись, рясно окропила балку. Тень заметалась, заплясала да сверзилась на пол.

Йагода радостно гикнула, подскочила, замахиваясь вдругорядь и... опустила руку. Солнечный отвар впусте потёк со стеблей на пол.

На досках перед Йагодой скорчился шуршень. Да такой страшненький, худющий и облезлый, что аж сердце защемило. Ну как такого кропить?

Шуршень слабо мялся на обожжённых лапах, выгибал дугой спину, надсадно перхал, и, казалось, готовился испустить дух.

Йагода вздохнула, взялась за ухват. Подцепила на него тщедушное тельце шуршеня, отворила дверь. Ссыпала нечисть в траву. Ночная прохлада огладила слабым ветерком лоб, остудила голову. Йагода вдохнула полной грудью, да и сама без сил ссыпалась с крыльца.

Наутро всем полегчало. Изба мирно умостила корни в жиле и помалу топила печь к завтраку. Дремавшая на крыльце Йагода вскинулась, потянулась. Спину ломило после жёстких досок, да нутро голодно урчало, но в остальном всё было хорошо.

Йагода обшарила закрома — они оказались пусты. Пришлось сызнова выбираться, рыскать по опушке в поисках съестного. В росистой траве сыскались бурые большеголовые благушки и сладкие коренья. Йагода набрала их вдосталь и потащила в избу.

Под крыльцом что-то сперва закряхтело, потом знакомо заперхало. Йагода хмыкнула. Ишь, паршивец какой! Не дурак, от домовки уходить не хочет — в лесу-то эта сдыхоть в один день помрёт. Диво только, что избу от эдакой мелюзги лихорадило... А теперь вон под крыльцом пригрела — и ничего.

Скоро в печи уже побулькивал горшок с похлёбкой. А наевшись досыта, Йагода немедля принялась за дело.

***

Недалече от домовки стояла на опушке молодая берёза. Йагоде она глянулась сразу — славное дерево, красивое, девичье. Если подрубить макушку, ободрать сучки, а из самой крупной ветки примотать поперечину чуть повыше середины ствола, то получится славный задел под куколку. Вернее всего, конечно, было бы сделать мотанку из собственной одёжи, двойницу. Но запасного облачения у Йагоды не осталось. Пришлось ободрать на себе юбку и нижнюю часть рубахи так, что доставало лишь прикрыть срам.

Тряпья хватило куколке на голову. Поперечину Йагода перевила подсохшими плетями вьюнов, набила для полноты сухой травой, и её же натолкла под колосья, из которых скрутила вкруг пояса пышную юбку. Так что вышла не мотанка, а соломенная чучелка. Но Йагода осталась довольна. Долго думала, малевать ли лицо. И решила навести угольком глаза. Вышло жутко до дрожи. И теперь всяк раз, когда Йагода выглядывала в окно или выходила из избы, ей чудилось, что соломенная кукла следит, водит за ней недобрым взглядом.

Йагода робела и дичилась собственной чучелки, и корила себя за это, ведь надобно было ещё расшевелить её, дать живую сердцевину. Сперва Йагода решила, что сойдёт и зверьё. Для того в горшке заварила мертвослов и жабрицу, да ещё сдобрила волчьей ягодой. Остудила, а после вымочила в полученном зелье сладкие коренья. Зелье это было особое. Йагода про себя звала его «послушным». Кто отведает — утратит на время волю, станет чуток к чужим наказам.

Угощение Йагода снесла к лесу и там оставила. А после, ввечеру, вернулась и нашла осоловелую зайчиху с зайчатами. Добычу покрупнее Йагода оставила лежать подле чучелки. А зайчат придушила и сготовила на ужин.

Наутро зайчихи на месте не оказалось. Но Йагода чуяла, что чучелка подношения не приняла, и зайчиха просто удрала, очнувшись от зелья.

На другой раз Йагода заполучила соловелую белку, а на неё, сверх того ещё начиненную послушным зельем, приманила лису. Но и она чучелке не пришлась по нраву тоже.

Понемногу смелея, Йагода повадилась забираться всё дальше и глубже в лес. Сперва выходило трудно — лес не пускал, ставил преграды из колючего кустарника, непролазного бурелома. Но мало-помалу привык. Стал оставлять лазейки, а вскоре и вовсе открывать ягодные и грибные поляны.

С Йагодой в чащу частенько увязывался шуршень. Подкормленная объедками да косточками недавнишняя сдыхоть окрепла, запушистела и боязливо ластилась к новоявленной хозяйке.

Лес следил за гостями множеством глаз. Йагода чуяла спиной эти взгляды — настойчивые, любопытные. А иной раз кто-то принимался ходить рядом, хрустя ветвями, шебурша палыми листьями. Невидимый, но близкий. Зверь то был или навь, Йагода не знала. Только как-то шуршень, примостившийся у неё на плече, вдруг зашипел яростно и грозно, и невидимый их спутник поспешил убраться восвояси, словно в самом деле испугался мелкой твари.

А однажды ввечеру вывела Йагоду грибная дорожка на неведомую доселе поляну в кругу елей. Все деревья на поляне той засижены были совами и филинами, сычами и сипухами. А посередь них на самой высокой ёлке — не человек и не птица. Громадный, седой, крючконосый. Пучит настороженно налитые кровью глазищи, дожёвывая беличий хвост.

Йагода никогда прежде не встречала Лупатого, но сразу догадалась — он. Такого ни с кем не спутаешь.

Не испугалась, перегнулась вежливо в поясном поклоне и попятилась с поляны прочь.

***

Лето мало-помалу утекало. Йагода лезла из кожи вон: сочиняла наговоры и зелья, приносила чучелке оленят и кабанят, но впусте. Ей нужна была не просто живая, но разумная, сильная и волевая сердцевина. Только где да как сыскать такую — Йагода не знала. Разве что доля подкинет случай.

***

Кочевня стала у изножия холма, там, где лес делал крутой виток, редея и взбираясь на сопку. Изжелта-бурый бок земли вздымался тяжело и часто под порывами жаркого ветра.

Йагода мягко ступала босыми подошвами по иссохшей до трещин луговине. Трава покрывала её рваными клочьями, словно шерсть больного старого зверя. Запустишь руку в такой клок, и выдранные стебли в ладони вмиг рассыплются прахом, развеются ветром.

Уж больно разгулялся под конец лета суховей — оскудели лесные и луговые дары.

Когда Йагода подобралась к кочевне достаточно близко, чтоб её могли заметить, то легла ничком и так ещё ползла в вечерней синеве сквозь шуршливый и ломкий ковыль, пока прямо перед ней не встала первая изба.

Кочевня была совсем малая, всего на шесть домовок. Все беспокойные, корнями молотят — аж земля окрест шевелится. Видать, жила с этого краю леса бедная или слишком глубокая. Значит, ненадолго встали. Завтра в лес сунутся, поглядят, есть ли чего собрать.

Отворилась дверь избы, к боку которой притулилась Йагода, и вышли трое: муж с женою и с ними дочка. Отощалые, в обносках чуть не почище Йагодиных. Старшие двинулись к самой справной в кочевне домовке. Избе-вожачке. Из других домовок люд посыпал тоже, видимо, совет держать. Все как один усталые, хмурые, оголодавшие. Молодые семьи, отколовшиеся от старшего рода, решившие строить свой лад, ловить перекатную долю. А может, набедокурили чего, да бежали. Скольких детишек схоронят, пока ту долю сыщут. А то и сгибнут все.

Девка из крайней избы осталась. Было ей на вид вёсен десять, а может поболе — в лице уж не осталось ребяческого. Стан тонкий, аж светится, волосы бесцветные, и глазищи огроменные, каких Йагода в жизни не видела. На впалых щеках — голодные тени. Во взгляде — тоска и смурь, а на самом донышке — смертный сон, а поверх всего этого ярким сполохом, грозовым высверком — воля. Бороться, выжить, сдюжить. Девка опустилась на крыльцо, выдрала сухой незнакомый колос, вылущила на ладонь — пустой. По щекам пошли желваки. Голова устало склонилась на острые колени.

Ничего, и не таких доля ломала. Эта сгибнет тоже, только зазря дольше прочих помучается.

Йагоде девка понравилась. Сразу видать, что внутри не труха. Внутри — сила и жизнь. Такая сгодится.

Она ещё хоронилась в траве, пока не завершился совет, не разбрелся по избам полумёртвый люд, пока день не истлел совсем и не убралась с крыльца упрямая глазастая девка. И только тогда покралась обратно сквозь тьму.

***

К охоте своей Йагода принялась готовиться сразу, едва вернулась. Заварила в горшке послушного зелья. А как зазолотилось над луговиной небо, побежала в лес. Набрала самой крупной и сочной ежевики и перезрелого, подбродившего тёрна. Сыскала диких груш, горько-сладких, как мёд лесных пчёл. А прямо на опушке возле домовки — благушек. Они, глупышки, сами льнули к избе, избавляя Йагоду от лишних хлопот. Шуршень, чуя возбуждение Йагоды, скакал за ней от домовки к лесу и обратно, носился по лугу за собственным опушившимся хвостом, словно щенок сиволапый. И Йагода, глядя на его дурачню, заливисто хохотала и зажимала рот ладонью, боясь, что ветер донесёт смех кочевне, хоть путь до неё был не близок. И лишь когда взгляд натыкался на чучелку, Йагода невольно осекалась. Чучелка таращилась немо и страшно, и нарисованные глазищи засасывали почище болотной трясины.

— Сегодня, милая, уж сегодня точно... — бормотала под нос Йагода, усердно макая ягоды и грибы в зелье, а затем умащивая угощение в корзину.

К кочевне в этот раз пошла через лес: посветлу на луговине её углядят сразу.

Но продираться на холм оказалось нелегко. Лес приготовился к новым гостям: корни выскакивали из земли прямо под пятками, тянули за волосы колючие ветви. Даже болтавшийся на шее лисьим воротом шуршень час от часу извивался и сердито шипел — ему перепадало тоже.

Кое-как взобравшись на вершину и глянув вниз, Йагода сразу поняла, что опоздала. Домовки стояли пустые. И мал, и велик — все с рассветом ушли на промысел. Мужчины — на охоту, женщины — по лекарственные травы, дети — по ягоды да грибы. А там кому как повезёт.

Йагода невольно облизнулась. Она уж наглоталась плодов, пока собирала приманку, но не насытилась вовсе. Не так-то просто это сделалось теперь. Словно разверзалась помалу внутри голодная пропасть, и что не кинь в неё — всё будет мало.

Совсем неподалече звучный женский голос завёл: «Ауууу!». И отозвались, сразу завторили ему другие женские и детские голоса:

— Ау!

— Ауу!

— Аууу!

Только мужских средь них не было. Пошли, видать, отцы поглубже в лес искать непуганого зверя. Йагода усмехнулась, соображая, кого ещё охотники могут повстречать в чащобе. В таком деле осторожность надобно иметь, смекалку. Не во всякую глушь можно заскочить с разгону, нахрапом. Лес ведь лесу рознь. Есть совсем молоденькие рощи. Такие бывают как кочевни — тоже могут переползать в места на место, ища кус земли полакомее. Бывают леса взрослые, степенные. Те сидят уж на месте. У таких уж есть своя чаща, зверья и плодоноши поболе. В таки можно встретить и навь. А есть ещё леса древние, огроменные, страшенные. Как этот. В таких лесах нави, может статься, поболе, чем зверя.

Йагода кралась невидимая меж ватажками пришлых кочевых. Ватажек было всего пять — три из женщин и двое с ребятнёй. Лес сызнова признал в ней свою, перестал путать, слать корни под ноги. Лес был рад, что она явилась охотиться на пришлых. Эти приблуды ему не нравились. Наглые, рыщут чего бы взять, а сами ни уважения, ни боязни не выказывают. Потому лес серчал, жадничал, морочил, прятал свои дары. Кочевым бы его задобрить, поклониться подношением, но то ли они совсем не знали ни ведовства, ни заветов охотничьих, то ли совершенно отчаялись.

Ватажку упрямой девки Йагода выследила быстро. С нею был тощий мальчишка с глубоко запавшими шальными глазами и ещё малая девчушка всего вёсен пяти от роду. Среди прочих — почти пышнотелая, пухлогубая. Родителями любимая и балованная. Позднее, видать, намоленное дитя. Подарок, выпрошенный у матушки-земли. А может, выкраденный.

Может из-за неё и отделилась, бежала малая кочевня. Спасалась от гнева рода или ещё кого пострашнее. Коли так, то доля их проклята — не выживут, не сыщут ни счастья, ни покоя. Коли так, то никого не жаль...

Ребятня протолкнулась сквозь колючий подлесок на поляну и столпилась вокруг мёртвого дерева. Сухого, высокого, с облетевшей или кем объеденной корой. Ближе к обломанной макушке — воротник из одряхлевшей вёшенки. Три пары глаз жадно ели недоступное лакомство, три рта полнились горькой слюной. Наконец мальчишка очнулся, тряхнул вихрами, и полез на дерево. И в первый раз, и во второй, и в третий. Ослабевшие руки скользили по гладкому стволу, ноги не находили опоры. Ни сучка, ни бугорочка.

— Нет, Вьюн, так не выйдет, — сказала упрямая девка. Голос у неё был хриплый, взрослый. — Давай ты станешь подле дерева, а я тебе не плечи, да палкой гриб и подцеплю.

Вьюн глянул исподлобья, кивнул. Ребятня разбрелась по поляне, сыскала подходящую ветку и принялась громоздить человечью повалушу — упрямая девка на самых мысочках на плечах Вьюна, того и гляди сверзится, но даже веткой не поддеть грибную гроздь хоть за край. Лес вокруг детворы охал, ахал и хохотал на разные голоса, насмехался над пришлыми. И вёшенка будто отползала всё выше и выше — то вот до неё лишь вершка не достаёт, то уже трёх, то целого десятка.

— Ещё чуть потянись! — бойко наставляла снизу мелкая девчушка, приплясывая в нетерпении. — Ещё, Жива, ещё!

Имя Йагоде понравилось. С таким умирать не с руки, что бы там доля упрямице не заготовила. Она тихонько повторила, едва шевеля губами: Жи-ва. Хорошо звучит, сильно, как короткий, но меткий наговор-повеление. Уж если кто чучелку расшевелить и сможет, так это девка с таким властным, веским именем.

— Ну ещё! — не унималась мелкая. — Ещё!

А эта из вожаческой избы, подумала Йагода. Кто б другой посмел так распоряжаться и капризничать?

Ноги усердно и без толку махавшей палкой Живы утратили опору — Вьюн оступился, пошатнулся. Девка охнула, повисла, обвивши рукою ствол, и одним мигом съехала вниз. Подула на натёртую ладонь, укоризненно поглядела на Вьюна.

— Ну что ж ты? Ни стоять смирно не можешь, ни подхватить.

— Не могу, — тихо подтвердил Вьюн и без сил осел в траву.

— А вёшенка? — мелкая девчушка обиженно дула губы, топчась меж Живой и Вьюном. — Вёшенка-то? Есть очень охота!

—Не тебе одной! — огрызнулся мальчишка.

—А ну всем цыц! Сейчас ещё попробуем. А ты, — Жива ткнула пальцем в мелкую, — помогать будешь.

— Это я-то? — опешила девчушка. — Это как это?

— Я снова стану на плечи Вьюну, а ты — на плечи мне. И тогда палкой точно вёшенку достанешь.

— Ииииии! Нельзя! А ну как упаду! И мне мамка не велит лазить! И вас заругает страшно! — заголосила мелкая, сердито притопывая ножкой.

Вьюн с Живой переглянулись. Видно было, уж сильно их допекла навязанная на присмотр вожаческая дочка.

— Как знаешь, — устало сказала Жива. — Не будет тогда тебе вёшенки. Коли сами добудем, так и не поделимся.

— Ааааааа! Я всё мамке с папкой расскажу! — разревелась мелкая во всё горло.

— Цыц! Уймись, дурёха!

Ну, теперь время, подумала Йагода. Она достала из корзины грушу. Самую крупную, жёлтую, с румяным алым боком. Нежная кожица приминалась под пальцами, из оставленной ногтем нечаянной лунки выступила прозрачная сладкая капля. У Йагоды самой слюнки потекли, что уж говорить про голодных детей.

Груша выкатилась на поляну и застыла точно в трёх шажках от Живы и Вьюна.

— Погоди-ка... Это ж морок? — мальчишка неуверенно оглянулся на нахмурившую брови Живу. — Мне уж везде еда мерещится.

Но ответа получить не успел — громко и победно заверещала вожаческая дочка, пронеслась вихрем, бросилась коршуном на угощение.

— Погоди! — только и успела крикнуть Жива, но от груши уж черенок остался. — Дивно это...

— Ух сладка! — приговаривала мелкая, жадно облизывая пальцы. — Ух вкусна!

Вьюн скрипнул зубами.

— Нам бы хоть на укус оставила!

— Откуда она взялась-то? — тихо спросила Жива. — Словно кто нарочно кинул...

— Да может дерево грушевое рядом растёт! С него плод упал да к нам выкатился, — отмахнулся Вьюн.

Йагода только хмыкнула, спрятав нос в шуршневый мех. Мелкая навь низко урчала. То ли от удовольствия, то ли от предвкушения — не разберёшь. Йагода сызнова запустила руку в корзину, и на поляну покатились ещё груши, а за ними ягоды вперемешку с благушками.

Вожаческая дочка пищала от восторга, носилась как дурная, выбирая из травы угощение, обтирая ежевичные пальцы о своё латанное-перелатанное платьице и заливисто смеясь. Вьюн порывался броситься вслед за ней, но Жива перехватила его за руки и крепко встряхнула.

— Вьюн, подумай! Откуда такое подаяние? От кого? Мы сами не сыскали ничего съестного, окромя увядшей вёшенки, а тут вдруг...

Вьюн кивал, а голодные глаза его неотрывно следили за каждой ягодой, которую мелкая тянула в рот:

— Ох, как вкусно!

— Но она же ест...

— Она... — Жива осеклась. — Ей уж не важно. Ни хуже, ни лучше не станет. А себя пожалей, побереги.

Вьюн упрямо дёрнул подбородком и вдруг вывернулся из цепких рук Живы.

— А ты мне не указывай! Бережёный буду, как досыта наемся.

И кинулся наперерез вожаческой дочке за благушкой.

Жива осталась стоять, понурив голову. Лицо её сделалось бессильным, податливым, как свежая глина — лепи хоть горшок, хоть гребешок.

Значит час показаться.

Йагода зашевелилась в зарослях, отделилась от них, обозначилась. Выступила на край поляны как есть. В протянутой к детям горсти — тёрен. На шее — шуршень. В спутанных волосах — сучки да листья. В руке — корзина. А в корзине ещё полным-полно снеди.

Вьюн и мелкая глядели на чужачку завороженно. Глаза у обоих осоловелые, лица безвольные, ноги медленные, а нутро всё ещё жадное. Йагода кинула им из горсти ягоды, словно глупой скотине объедки. Поглядела безразлично, как дети возятся, подбирают угощение с земли. А затем поглядела на Живу. Ласково.

Та медленно пятилась, бормоча под нос защитный наговор.

— Не уходи, милая. У меня есть особое лакомство и для тебя.

Йагода запустила руку в корзину и вынула за хвостик нечто в самом деле дивное — большую виноградную гроздь. Да не той дикой лозы, чьи мизерные синие ягодки кислы и терпки, и вовсе не утоляют ни голода, ни жажды. Нет, такого винограда Жива за свою крошечную жизнь не видовала — упругие, золотистые, налитые будто не соком, но чистейшим солнечным светом, крупные плоды. Все ягодки одна к одной — ни изъяна, ни смутной даже тени парши.

— Отведай, лапушка, — манила Йагода.

Жива торопливо сложила ставшие непослушными ладони в охоронный знак. И боязно так, что сердце наружу рвётся, и слюны полон рот, аж живот подводит.

— Сгинь, мертвушка! — голос Живы от страха и отчаяния дал петуха, и Йагода мягко засмеялась, подступила ещё на шажок ближе.

— Ну что ты, милая, какая из меня навь. Я всего лишь пустынница, доля моя одинокая. Но я вижу, что вы голодны и усталы. Ступайте со мной, гостями будете, лесными дарами вас досыта напотчую.

Жива напряжённо размышляла, не опуская охоронного знака. Да только не было в том знаке силы, коли посетило его держательницу сомнение. Йагода видела, как мечется в глазах у девки голод, как старательно отводит она от золотистых ягод взгляд.

И тут как на беду запел где-то недалече женский голос:

— Аууу!

Глаза Живы распахнулись шире. Она открыла рот, набирая полную грудь воздуха, чтоб отозваться, закричать, но Ягода повела плечом, и соловелый Вьюн вдруг бросился на подругу, залепил ладонью рот, разомкнул охоронный знак. Силы в тощем мальчишьем теле словно десятикрат прибавилось, и как не трепыхалась Жива, всё без толку.

— Как звать тебя, мелкая? — Йагода поглядела на вожаческую дочку. Рот той приотворился, и по подбородку стекала слюна пополам с ягодным соком.

— Бажена.

Йагода хмыкнула. Уж на что безыскусно придумано. Желанное дитя.

— Держи, Бажена, и ты свою подругу.

Мелкая подступилась к Живе, поднялась на мыски и потянула старшую девку за растрёпанные космы, принуждая откинуть голову. Йагода смахнула руку Вьюна и споро выдавила в раззявленный для крика рот сок из крупных виноградин. Жива, уж набравшая полную грудь воздуха, засипела, заперхала. Попыталась сплюнуть сладкую отраву, но та скользнула в горло.

Йагода внимательно глянула Живе в лицо. Глаза девки помутнели, но из мути той выступала чистая, неприкрытая злость. Йагоде это нравилось и одновременно внушало опасение — справится ли зелье, свяжет ли чужую сильную волю достаточно крепко?

— Отпустите её, — велела Йагода, и Бажена с Вьюном отступили. — А ты ешь!

Тонкие руки Живы приняли гроздь и послушно, ягоду за ягодой, опустошили. Девка глотала угощение не жуя, и пальцы её подрагивали, словно силились разжаться, отпустить виноградины не донеся до рта, но так ни разу и не подчинились хозяйке. Взгляд Живы мутнел всё сильнее, и злость её тонула в этой мути, но не растворялась совсем.

Покончив с повелением Йагоды, девка отбросила пустую гроздь и стала столбом. Упрямые губы обмякли, но не обвисли, а пальцы правой руки всё ещё едва различимо дрожали. Но Йагода решила, что сойдёт. Так даже лучше. Пусть Жива сохранит остатки воли. Пусть сообщит их чучелке.

Она плавно двинулась через лес. Дикие заросли охотно расступались, давая дорогу, под ноги стлался мягкий мох. Дети шли за нею вереницей доверчивых утят. Иной раз Йагода оглядывалась, но не из страха, что действие зелья развеется. Оглядывалась полюбоваться на свою добычу. Лес любовался тоже. Йагода замечала, как осторожно трогают ветви кустов руки Бажены, ласково гладят по растрёпанным волосам. Задевают ненароком румяные, аки наливное яблочко, щёки. Лес желал свою часть добычи, жертву за помощь. Желал поклон с подношением. Глядел вослед немигающими глазами Лупатого, а может кого-то ещё. Кого-то, кто не станет ждать подачки, но возьмёт сам.

Йагода сжала губы так плотно, что они побелели. Остановилась. Дети сгрудились, сбились в малую стаю вокруг... Нет, не вожачки, — хозяйки. Йагода оглядела Бажену. Округлую, сытую, начиненную уже вдоволь ягодами и грибами. Тронула за пухлую щёку. Что-то шевельнулось внутри. Да ещё шуршень, дотоле тряпкой висевший на плечах, ожил, подобрался, запустил мелкие коготки в шею, да так, что аж выступила кровь.

Не отдам, жадно подумала Йагода, чуя как голод скручивает нутро, как глубже впиваются навьи когти, и жарко стекает за шиворот алая струя.

Подле Бажены стоял Вьюн. Тощий, сухой, как мёртвая ветка, невкусный...

— Стой тут, — велела ему Йагода. А сама бросила ненужную уже корзину, крепко ухватила одной рукой Баженину руку, другой — Живину и, запрокинув голову в лесную высь, молвила: — Прими.

Поклонилась низко, до самой земли, увлекая за собой Живу с Баженой. Принуждая принести с нею поклон.

Дальше через лес они пошли втроём. Быстро и тихо. Когда затрещало в сомкнувшихся за спинами ветвях кустов, завыло, коротко вскрикнуло ломким мальчишеским голосом, да смолкло, а после смачно, с урчанием захрустело и зачавкало, Йагода не обернулась, лишь прибавила ходу.

Уж был почти полдень, когда они вышли на опушку к избе. Домовка забеспокоилась, то ли почуяв чужаков, то ли от духа подсохшей хозяйской крови. Выпростала наружу пару корней, заваливаясь на правый бок. Йагода на неё только шикнула, нетерпеливо проскочила мимо. Остановилась возле чучелки, робко не дойдя пары шагов.

Чучелка выглядела жутко и жалко одновременно. Тонкое соломенное тело надломилось в поясе, и гордый стан уродливо согнулся, превращая девицу в старую каргу. Йагода никак не могла взять в толк, как же так вышло — ведь внутри под соломой крепкий ствол живой берёзы. Молодой и крепкий. Такой не сломишь вдруг.

И тут чучелка шевельнулась. Потянула к Йагоде беспалые руки, словно желая заключить в объятья. Или в бессловесной мольбе дать ей жизни, заполнить порожнюю нутрянку тёплым и трепетным, и кипучим. Запрокинула мотанную голову и жалобно глядела страшными угольными глазищами. Словно бы и не рисованными, а настоящими.

Йагода шарахнулась в испуге, с трудом перевела дух. И мысленно себя отругала. Глупо бояться собственного ведовства, каким бы тёмным оно теперь не стало. Оно ведь, в конце концов, обернётся во благо. Должно обернуться.

Слабо напряглась, силясь шевельнуться в руке Йагоды Живина рука. Тщась выпустить собственную дремлющую волю.

Йагода в последний раз взглянула ей в глаза. И там, среди зельевой мути, отчаяния и ужаса всё ещё проглядывало упрямство. Слабым, но неизбывным родником сочащееся по капле сквозь любые преграды.

Она сама отпустила девку. Решительно подтолкнула в спину. И соломенные объятья сомкнулись, поймали Живу в силок. Чучелка разогнулась, сызнова делаясь прямой, крепко притулила добычу к пышной юбке и вобрала, впитала в себя без остатка. Как и не было никогда на свете никакой Живы, лишь встала в полный рост огромная кукла из травы и тряпок.

Чучелка ожила совсем. Сладко потянулась, хрустнула деревянным хребтом. Выдернула из земли берёзовые корни, закружилась, развевая отороченный метёлками ковыля подол. Сперва неловко, затем всё скорее и справнее. И, наконец, запела. Нежная призывная мелодия, рождённая живой сердцевиной, молодым девичьим духом, полилась, полетела над луговиной, над лесом. Устремилась в полуденную васильковую высь.

Прикрыв глаза, Йагода покачивалась в такт песне. Какой славный, искренний и нежный вышел манок. Уж если водится в этом лесу однорог, как ему на такой зов не выйти?

— К лесу близко не ходи, — предупредила Йагода. — Пусть явится прямо сюда.

И зашагала в избу, волоча за руку послушную Бажену.

Домовка уже подвыровнялась, выправила заваленный бок и теперь послушно топила печь для хозяйки. Подле крыльца валялся жирный байбак, польстившийся на напитанное послушным зельем угощение. И ещё пара квёлых лесных горлиц. Соскользнувший с плеч шуршень притащил лакомство в дом, и Йагода немедля отправила его в печь как есть — не ощипав и не выпотрошив. А как только еда была готова, проглотила всё до косточки, ничуть не насытившись. Долго смотрела на тихо стоящую у печи Бажену, тёплую и мягкую, как свежая краюха хлеба. Желанное, но несчастливое дитя. Гладила ладонями румяные, лоснящиеся от жара щёки. Баюкала тихим напевом не то девчушку, не то свой голод. А шуршень таращился из тёмного угла глазами не затравленными — волчьими. И под этим странным жгучим взглядом живот подводило от неведомой алчности всё сильней. И Йагода сдалась, поцеловала напоследок в лоб краденое дитя, взяла хлебную лопату и велела:

— Полезай.

***

После еды её сморило на крыльце, на напоенном запахами разнотравья воздухе, в тихом, остывающем от зноя предвечерье, под сладкий напев чучелки. Ожившая соломенная кукла уж не казалась Йагоде жуткой, теперь скорее даже родной и милой. Как славно кружилась она на тонких паучьих ногах-корнях! И травяная юбка вздымалась колоколом и мела иссушенную землю, и летела, летела, летела...

***

Очнулась Йагода внезапно, словно кто за плечо тронул. День продолжал меркнуть, погружаться в сизый сумрак. И в сумраке этом на самой кромке леса стояла недвижимая тень. Вроде есть, а вроде нет. В упор глянешь — не усмотришь, а если вскользь, самым краешком глаза...

Йагода с трудом встала, разгибая одеревеневшую на жёстких досках спину, подалась вперёд, стараясь глядеть и не глядеть одновременно.

Чучелка по-прежнему кружилась, но как-то дивно — рвано и дёргано, дико вскидывая на шибко крутых поворотах корни. И песнь её изменилась — делалась то жалобной, то сердитой, но уж никак не манкой и сладкой, как прежде.

Пока Йагода соображала, что да к чему, вытряхивая из головы остатки дрёмы, тень отделилась от лесной стены, побрела по опушке, медленно перебирая четырьмя лапами. И Йагода сперва радостно вскрикнула и раскинула руки, едва не пустившись в пляс вместе с чучелкой, но тут же осеклась.

Тварь, что подбиралась к избе, была мертвушей, навью. Только вот Йагода прежде не слышала про такую навь. Телом тварь походила на измождённую клячу, да вместо копыт — цепкие когти. Жидкая чёрная шкура свисает с боков, открывая гниющие язвы. Голой костью выпирает хребет. В пасти — клыки почище кабаньих, а во лбу... Йагода обмерла. Во лбу твари — единственный рог. Иззубренный, загнутый, измаранный чем-то липким, не то бурым, не то алым.

И волной разошёлся над луговиной смрад — прель и гниль, кровь и смерть. Вышиб пряный травяной дух без остатка. Выдохнешь жизнь — вдохнёшь погибель.

Пока Йагода цепенела и столбенела, и таращилась, тварь лениво подобралась к избе. Полюбовалась рваным танцем чучелки. Та уже шаталась словно пьяная, гнулась взад и вперёд, и не пела больше, но кряхтела и охала, словно дурно ей стало от собственной круговерти.

— Ну, сказывай, зачем звала? — голос густой, как застоявшийся мёд, поймал Йагоду, словно муху, притопил, хотя тварь даже не отомкнула рта.

— Не тебя звала, однорога, — отозвалась Йагода помертвевшими губами.

Тварь хохотнула — будто гром раскатился над лесом.

— Какова девица, таков и однорог. Аль ты думала, что к нави белый жеребец со сребряной гривой явится?

— Как... к какой нави?.. — Йагода мотнула головой. Думать сделалось вдруг страшенно тяжко, непосильно.

Тварь уселась подле избы на задние лапы. Поглядела на Йагоду внимательно.

— Кто ж по-твоему детёнышей человечьих жрёт и изводит? Наговоры тёмные творит? — зверь кивнул на чучелку. — У кого под крыльцом сидит...

Тварь пригнула по-пёсьи голову, заглядывая под ступень. И вновь зашлась громовым хохотом.

— Ааааа! Уж сидит, так сидит!

В темноте под крыльцом огнями горели два глаза.

— Шуршень там... — прошептала Йагода.

— Уж конечно, — покивала тварь и прибавила: — Шуршень — то пакость мелкая, в шею хозяюшку не грызёт.

Йагода собралась возразить, но не посмела. Спрятала лицо в ладонях. Вспомнила, как лихорадило, когда гнала из домовки дрянь. Как легко принял её дикий навий лес. Как настороженно глядел тогда в ночи Лупатый и как сегодня согласился на не столь лакомую часть добычи. Не идёт против крупной нави та, что помельче. И вспомнила кое-что ещё. Выгрызенное, вымаранное из памяти.

Отняв руки от лица, Йагода нащупала в растрёпанной косе резную бусину. Червлённую деревянную ягоду. Не было у избы другой хозяйки. Вернее — не жило в ней прежде иной семьи...

***

В маленькой домовке они ютились вчетвером.

— Ничего, — всегда с улыбкой говорил отец, — она ещё, почитай, деть. Подрастёт.

Но это, конечно, была шутка. Йагода народилась в этой домовке, как затем народилась и Кветка, а до того родители жили в ней сами, и изба всегда была одинаково тесна, и расти не думала. Йагоде жали близкие стены, но и мать с отцом, и сестру как будто всё устраивало.

— В тесноте, да не в обиде, — смеялась Кветка в ответ на Йагодино бурчание, трудясь над очередным монистом. Она была редкая искусница и рукодельница, умела украсить тонкой резьбой деревянные бусы и браслеты, сплести из лозы, ивовой ветви или камышины красивый венок или пояс, выткать полотно из чего угодно — из шерстяной, соломенной али паучьей шёлковой нити. А главное выкрасить всё это ярко и дивно. Жёлтый Кветка добывала из отвара полыни и листьев берёзы, синий — из ягод ежевики и шалфея, зелёный — из хвоща и листьев бузины, красный — из ветвей крушины и мака. Поделки её расходились аж со свистом по постойбищам и кочевням, а к ярмарочным сходкам Кветка начинала подготовляться сильно загодя, да и то, сколько б не успевала наплести-наткать — покупщиков всегда сыскивалось больше, чем выходило прикрас.

Для Йагоды Кветка делала мониста из червлёных бусин, да пышные, во много рядов.

— Ты же ягодка, сладкая, рдяная, тебе и монисто самое яркое, — ласково говорила Кветка, обнимая сестру.

Йагода сердилась, отталкивала Кветкины руки, скидывала бусы.

— Уйди, я умею сама.

И садилась плести, вырезать, мастерить, да только ничего не выходило. Что-то каждый раз шло не так — косило, кривило, рвалось... Йагода злилась, дулась на умелицу-сестру, а потом шла помогать отцу. Он промышлял охотой, умел с одной стрелы уложить оленя, выследить кабанью семью, перехитрить лису. Знал, в какой лес как войти и чего от него ждать, как поклониться, чтоб задобрить, как разминуться с навью, и что делать, ежели разойтись с ней всё же не удалось. Йагода и тут не сильно преуспевала: не было в ней ни нужной меткости, ни терпения, шаги её по лесу оказывались слишком шумливы, а неудобный лук — тяжёл и громоздок. Только наставления отца про навь Йагода впитывала охотно и жадно, умела по особым приметам отличить, кто водится в том или ином лесу и как с ним при встрече быть.

Мать собирала и сушила лекарственные травы, делала целебные настойки и мази, сборы на различные отвары: против жара, колик, рвоты, для ясной головы, крепкого сна, острого глаза. Умения эти она старалась передать и Йагоде, но и тут что-то не ладилось. Вместо простой настойки от перхоты выходила мушиная отрава, от мази против бородавок обсыпало чирьями, а уж за сонный отвар Йагоде лучше было не браться вовсе — налакавшаяся его кошка сделалась как тряпичная, будто бы уснула не сама она, а что-то внутри. Словно гордая кошачья воля покинула пушистую хозяйку.

— И вроде делаешь всё то же, а чудь чепухастая выходит, — сокрушалась мать. — Ты, Йагодка, про благое думай, и будут лекарства получаться, а не зелья ведовские.

Но Йагода злилась пуще прежнего и уходила в свой тесный угол. Её никогда взаправду не корили и не ругали за неумение, да только всё одно зрел в груди тугой тёмный узел обиды и зависти.

Жили они больше наособицу, кочевни и постойбища навещали, чтоб сменять звериные шкуры, лекарства и прикрасы на какую надобность. И только на зиму, случалось, прибивались к большому или малому роду переждать холода.

Так, когда близилась Кветкина шестнадцатая весна, а Йагодина уж девятнадцатая, пристала их домовка ко громадному постойбищу. Было оно давнее, обжитое, со своим укладом. Избы тамошние обленились, помертвели, сбросили корни. Местный люд помалу обмазывал свои домовки глиной, укреплял камнем, а промышлял тем, что возделывал земли окрест, да растил съестные коренья и колосья.

В том постойбище в избе-вожачке был у родителей пригожий сын, справный сильный молодец. И на гуляньях в оттепель после первой суровой стужи глянулась тому молодцу Кветка, а Кветке — молодец. И совсем недолгий вышел их знакомству срок — не видать ещё конца зимы, а нагрянули уж за Кветкой сваты, за вожаческого сына сговаривать. Ох, как нахваливали Кветку, соловьём разливались — и пригожа, и мастеровита, руки тонкие как голубки над рукоделием порхают, узоры замысловатые выводят. Во всяком роду такая умелица пригодится. Сговорили быстро. Отчего не сговорить? Родители только рады: всяк знает, от избы-вожачки для молодой семьи хорошая, большая новая изба родится.

Кветка сияла ярче своего мониста, рделась, хлопала ресницами, лучилась счастьем. А Йагода сперва слушала, забившись в угол, а потом потихоньку выскользнула из избы в морозную ночь, надеясь остудить, то, что закипало внутри.

Как же так? То крошечная домовка родителям не тесна, а то так радуются, что с вожаческой семьёй породниться доведётся.

Йагоду ело поедом неразумение, отчаянье и досада, и обида на себя и всех вокруг. Зависть к счастливой Кветкиной доле и жалость к доле своей, несчастной. Тугой узел в груди рос, плотнел. А потом в нём что-то народилось. Распахнуло жадные глаза-уголья, разверзло бездонную пасть, и явился ненасытный Глад.

В ту ночь никого не стало: ни родителей, ни милой Кветки, ни её молодца-жениха со сватами. Глад пожрал всех и вся. Проглотил мониста и шкуры, прялки и луки, мази и отвары, извёл саму память о тех, кто жил бок о бок с Йагодой. И только единственная червлёная бусина закатилась в малую щель под лавку, схоронилась осколком разбитой жизни.

Йагода опомнилась, посилилась сдержать, вобрать обратно вырвавшуюся беду. Глад изжевал и её. Изглодал всё нутро, и лишь тогда затих, умалился.

Она свернулась тугим клубком на полу, придушила ещё, сколько могла, жадную тварь.

Опустевшую избу лихорадило и знобило, кренило и шатало, и, наконец, понесло. Позади осталось взбаламученное, гудящее, словно гнездо лютых лесных ос, постойбище. Йагоду нещадно швыряло по всей домовке. А потом потихоньку накрыло милосердным беспамятством.

Позже, когда оно ненадолго отступало, Йагода обнаруживала, что изба ещё несёт, или ненадолго угомонилась, и переводит дух, нащупав в земле жилу. Память о случившемся истёрлась, оставив только смутное чувство ужасной беды, горькой утраты, чего-то, что надобно исправить, вернуть вспять. Только придумать бы как.

Зима сменилась весной, весна летним зноем. Домовка всё ещё бесцельно скиталась, как ей нравилось. Иной раз бросалась дико бежать, а другой раз надолго вставала покормиться на богатой жиле. От скуки и безделия Йагода понемногу училась ведовству — тому единственному умению, что было ей доступно. А в голове роились обрывки незнамо от кого услышанных историй о страшных и дивных тварях, а также о самой прекрасной и могучей средь них. Той, что по силам исполнить любое желание. Теперь, трясясь в поспешающей неведомо куда избе, Йагода высматривала в окно подходящее место. Древний лес, таящий в себе что угодно. Даже однорога.

***

— Я скажу, зачем звала, — еле слышно проговорила Йагода и облизнула сухие губы. — Верни. Всё верни, как было. Мать верни, отца и сестру. Жениха её. Жизнь верни.

Тварь хмыкнула.

— Уж как у тебя просто — всё верни. И то, и это. Так бывает только в сказках. Добрых. Белый однорог копытцем ударит, век счастия отмерит. Да только даже он ни время вспять повернуть, ни мёртвому жизнь даровать не в силе. Желание должно быть про грядущее, не про минувшее. А что прошло — не воротишь.

Йагода в отчаянии закусила губу, заломила руки. В груди знакомо шевельнулось тёмное, нехорошее.

Тварь глядела на неё насмешливо и испытующе, склонив на бок клыкастую морду.

— Ты поторопись только, а то сейчас как грянет.

— Грянет что? — переспросила Йагода и тотчас поняла, почуяла — что-то вот-вот случится, уже случилось.

Чучелка медленно и тяжко ковыляла по опушке, а из сердцевины выходило жалобное, детское:

— Ма...ма...ма...ма...ма...ма...

Вдали из-за леса выныривали огоньки, яркие жёлтые пятнышки избяных оконец. Йагода остолбенела. Ей отчего-то и в голову не пришло, что детвору примутся искать. А и как же иначе? Вожаческая жданная-желанная дочка пропала! Не подумалось, что зов чучелкиной песни долетит не только до однорога. Не подумалось, что они явятся сюда всей невеликой кочевней. Что же станут делать, когда увидят одинокую избу и встрёпанную то ли ведуницу, то ли навь, и однорогую тварь, и живую соломенную куклу?..

Обострившимся нюхом Йагода чуяла тяжелый человечий дух, разносимый ветром над луговиной. Чуяла, как горчат бегущие из глаз Бажениной матери слёзы, как веет стылым отчаянием из домовок, семьи которых утратили детей. Отчаянье это пахло сладковато и терпко, и гнилостно, как тронутая тленом мертвечина.

А ещё от кочевья несло застарелым страхом и ненавистью. К неведомому, к общей недоле, друг к другу да к самим себе.

В животе у Йагоды заурчало, словно растворилась бездонная ненасытная пропасть, сызнова готовая жрать всех и вся и никогда не насытиться. Из-под крыльца выступил... уж конечно не шуршень. Глад. Вырос могучей тенью. Матёрой, хищной, нетерпеливо напружиненной. Глаза-уголья жадно глядели на приближающуюся кочевню. И Йагода сразу поняла, что сейчас всё повторится. И останется шесть пустых диких изб, которые потом разбредутся кто куда.

— М-ма... М-ма...

Чучелка тем временем подковыляла к крыльцу. Она выполнила хозяйское повеление и стремительно теряла ведовскую силу, рассыпалась на глазах. Отвалилась мотаная из тряпки голова с жуткими смоляными глазами. Переломилась палка-поперечина, опустились кукольные плечи. Но едва чучелка оказалась подле навьего однорога, как из поредевшей травяной юбки в последнем всплеске угасающей воли вынырнула девичья рука, вцепилась твари в рог, и хриплый голос Живы сказал внятно и тяжело:

— Это ведь я тебя накликала, мне и загадывать про грядущее.

Йагода опешила, поворотилась к чучелке и однорогу, только сделать ничего не успела.

Оторопел и сам однорог, но повелел:

— Загадывай.

— Проклинаю эту навь и её Глад. Пусть убирается далече отсюда и от любого другого человечьего жилья и обиталища. Пусть вовек не знает ни добра, ни участия, ни любви, ни сочувствия, но коли кто сам выйдет к ней и попросит помощи, пусть её получит.

— Пусть будет так, — однорог кивнул, принимая пожелание.

Живина рука убралась, пропала в останках юбки, и чучелка тотчас безвольно осела наземь, осыпалась горой иссохших трав и веток.

Однорог поднялся на все четыре лапы, прянул в сторону Йагоды, пригнув голову. Она шарахнулась, только уйти не сумела. Увидела, как проходит сквозь грудь иззубренный рог, но боли не ощутила. А потом её отбросило, втянуло в избу, а следом и вновь сжавшегося до размеров шелудивого шуршня Глада. Изба подскочила, споро вытягивая корни, понеслась свище ветра — не догнать малому кочевью. И только хохот однорогой твари громыхал вослед.

***

Домовку, как и саму Йагоду, впредь словно бы нарочно воротило от любых изб. И захочешь — а не подберёшься. Будто отталкивает что невидимое. Йагода скоро привыкла. Так выходило даже лучше. Нет подле люда — дремлет и Глад. А коли так, то можно жить спокойно, хоть и наособицу.

Она искала тихие и дикие места, в лесах или среди холмов, и там коротала длинные, не знавшие конца и края, дни. Ежели какой заблудший путник или молодец в поисках приключений набредал на её избу — принимала, потчевала. Коли просил помощи — помогала и отпускала с миром. Коли не просил — запекала в печи, то ей не возбранили.

Времена сменяли времена, Йагода дряхлела, усыхала, теряла частями память. Так потихоньку усохла, растерялась и часть имени. И сделалась она просто Йага. Глад стал совсем мал и походил даже не на шуршня, а на ершистого чёрного кота. Да так убедительно, что Йагода помалу сама поверила, что он и есть обычный кот.

Мир менялся. Перевелись кочевые избы, сбросили корни, вросли голой подошвой в землю. А там и люди понемногу забыли, что когда-то от живой домовки сама родилась новая. Научились строить себе жилища из дерева и камня, грязи и веток. А потом и городить целые города.

Только Йага ни о чём таком не ведала, продолжая жить в дальней дали в своей кочевой избе, обрастая морщинами и бородавками и баюкая притихший Глад. Сказывают, что если забраться в самую дремучую гущу, какая только есть на свете, то можно её и по сей день сыскать. Главное, не запамятовать помощи спросить, да от чёрного её кота держаться подалече.


Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 13. Оценка: 3,77 из 5)
Загрузка...