Андрей Власов

Навсегда пусть растает изумрудная ночь

I. События необратимые

Высокий черный скалистый берег, на нем город. В порту - ржавая корабельная рухлядь, когда-то гордый имперский флот, теперь - вросшие в ледяную гальку металлические груды.

Берег изрезан острыми сколами, волнами и муссонами словно бумага порван.

Город прижат к бесплодному мерзлому грунту, скошен бритвенным ветром, вымочен до гнили дождем, небо над ним грязными серыми тучами скованно под самый горизонт. По шиферу и стали, дереву и кирпичу его крыш выбивают оглушающий и беспорядочный ритм леденящие капли. Сейчас - робко и легко, как тонкие иголочки в теплых ладонях швеи, мгновение спустя - как громогласный молот в могучих руках кузнеца. Ударяют и о скользкую твердь из-под себя высекают прозрачные холодные искры.

И порт сер от окаменевшей соли, и доски на нем под силой ветра скрипят, выгибаясь. Очерненные влагой, в труху истертые.

Осколки империи скрежещут и черным жестяным песком осыпаются: всё глубже и глубже уходят под толщу океана. Медленно, тихо угасая.

Но только синий офицерский плащ на широких плечах от дождя не тусклый, он, как сияние звезд, блестит на город с палубы теплохода. И долгожданная суша плащу навстречу близится.

Под ним ручьи воды сбегают с кожаных высоких сапог. Вокруг бушует шторм и хлещет ливень, в дребезги он разбивается о плащ. Плащ своенравен, он флагом реет на ветру, но укротим. Плаща укротитель ступает гордо на десятки лет назад закатанный асфальт. Он сквозь запотевшие линзы вокруг презрительно озирается, не с надеждой, но верно ожидая... И не находит: «Мерзавцы» - вторит.

Бесцветно-серые улицы перед матовым взглядом расступаются, исснежно-чистую рубашку пропуская. Изгрязно-желтушный фонарный свет носителю плаща путь стелет в измерзло-тоскливую пустошь, за город.

 

А пока он идет, я представлю эту воистину неординарную фигуру. Она точно многого бы добилась, пусти свой ум, свой характер в вещи менее жестокие, в любимое дело, что приносило бы счастье и ей, и окружающим. Так ли уж жизнь сложилась, или это всё я, в делах приезжих не сведущ, но путь столь перспективного существа прокинулся через суровую солдатскую действительность, сквозь напускную честь, фанатичную отвагу и бесчеловечную ненависть. Их, впрочем, случайностью дарованный гений смог отсеять в объеме, позволенном пусть даже и гению десятками лет службы, объеме отнюдь не большом. И так привлекшее мое внимание существо добилось звания офицера, а сорока годами ранее приобрело фамилию себе Осташов.

Офицер Осташов приплыл на выше обозначенном теплоходе с южных островов - архипелага. Это, впрочем, ему не мешало быть бледным, как зола и больным, как век прожитый. Но речь все-таки не столько о нем, сколько о его доме. Последний, быть может, как и первый, принадлежит всецело коалиции - союзу раздробленных государств далеко в океане.

Ну а место, куда Осташов приплыл последние пятнадцать лет уже даже и его жителями кличется просто - континент. Государство здесь было когда-то очень давно. Теперь - нет. Зато есть войска коалиции, что задумали тут некий проект, с которым офицер Осташов связан напрямую, и потому он и прибыл сюда впервые за пятнадцать лет, что находится на континенте коалиция, впервые за семь лет, что идет стройка, так сильно повлиявшая на жизнь Осташова. Прибыл не из своего желания далеко, но, как и полагается офицеру, по приказу.

Только вот на континенте его никто не встретил, поэтому - приказ же дан - он идет пешком...

 

А в раскинутом меж зеленых бытовок шатре, что трещал стальными стропами, три парадных кителя, теплом укутанные, праздно восседали за кружками чая да кипами бумаг обремененным столом. И их носители болтали безмятежно, за гамом разговора не ожидая здесь появления иссвоенравно-гордого плаща. Дождливый вечер тих для них, но тишь пробив бесцеремонно, грянул вскоре гром. В шатер вошли скрипучие армейские ботинки.

– Тут? Капитан Степов.

– Тут. - Фигура бледная в дальнем углу.

– Осташов.

– Чего, приплыл уже?

– Я.

– Ох... Когда... успели...?

И в кружках чай обледенел. Кубики сахара в нем застыли, примерзли ложечки ко дну. Взгляд всех троих на спину сгреб в проходе вставший офицерский плащ, под ним всё так же прямо держались плечи.

– Выйти всем! Капитан, а вас я попрошу остаться.

В помещении в миг ни души, но только два друг на друга обозленных тела. Первое, что глядит в глаза другого с отвращением, второе, чей страх и ненависть замуровало оно глубоко в недрах. Но в то же время, не на одной ли оба стороне? А по другую...

К востоку отсюда у самого побережья - два тетраэдральных металлических каркаса, каждый размером с богатый особняк стоят на самом краю скалистого берега почти в полукилометре друг от друга, возвышаются над бушующим океаном, ждут своего триумфального часа, гордо, но тоскливо вглядываясь в далекий горизонт, в родной край.

Миллиметровый локатор. Запустить его - и в каждый закуток, под каждую улочку, над домами и небоскребами, выше облаков и ниже скошенной травинки залетит, укроет, затянет собой всеобъемлющий, неотвратимый взор - титановый щит державы.

Сантиметровый локатор. Дальше всех морей, сквозь горы, реки, ледяные шапки на полюсах, дальше самых далеких стран и континентов стрелою промчится зоркое око коалиции.

... Вот он, главный соперник Осташова. С ним ему приказано совладать. Потому там, в штабном шатре, под барабанную дробь ливня на улице он с горьким укором смотрел на капитана, думал: «Олухи, больно видеть эти выеденные морозом лица. Семь лет тут груды наваливают жести, семь лет они проект не в силах изваять. Сидят в шатре, пьют чай. Мерзавцы. Да если б сразу тупорогую солдатню выслали с континента, мне может и повезло бы никогда на нем не оказаться. И как хорошо бы мне спалось, ни разу в жизни не ступив на выцветший имперский грунт забытого богом города... как бишь его... Туроб»

– Завтра же везете меня на объект. Сегодня заночую в гостинице.

 

Дорога в новое жилище. И тягучая печаль всё крепче пережимала горло Осташову. Путь нескорый. Дождь стих. Потухшим взглядом офицер смотрел в окно. А глазу и зацепиться не за что – только отсыревшая пустошь, шершавым мхом поросшая. Только кривые щупальца голых кустов и ободранные острыми камнями холмы. И в линзах застыла мертвецкая тоска, бездушный покров, что облепила пустошь слоеным пухом тумана.

Меньше чем через час совсем стемнело. Но на испусто-черное небо не вышли даже звезды; одним бледно-тусклым лунным диском за растекающейся серью ночных туч не было оно покинуто. И беспокойный завтрашним днем взгляд с балкона необжитого номера скользил по холодному небесному полотну. Минута, другая - и глаза всё тяжелее становилось держать открытыми - на место решительной бодрости приходила пьянящая изможденность.

Одно только не давало покоя офицеру - этот струйками льющийся зеленый свет, будто из ниоткуда слепящий через линзы. Давно ли? Да только что пришлось на ум офицеру заметить его, да с половину часа, казалось, был он тут. Осташов в удивлении протер очки, проморгался в надежде убрать загадочный блеск. Но с линзами, без, он кидался в глаза, все стремительнее пробуждая любопытство в готовом провалиться в сон теле.

Тусклый шлейф расплывался, переливаясь, над черной тундрой, далеко-далеко за городом. В офицере не находилось слов объяснить происходящее, оттого он не в ужасе, но в состоянии, близко к нему граничащем, статуей замер, уставившись. Искрящийся небесный водопад мигал Осташову до поры, когда в том не осталось сил более дивиться ему - в стенах спальни шлейф исчез. Из невиданной сказки офицер нырнул в глубокий сон почти сразу.

 

«Дала бы ты мне уже покоя, северная ночь» - среди сна молил офицер. На мятой кровати стало пыткой лежать, и Осташов снова вышел на балкон. Глубокой ночью тот оказался обитаем незваным гостем.

– Ты еще кто?

Я обернулся на голос офицера, в его очках узнал в шкуры окутанную свою фигуру.

– Зови меня Морос, Осташов. Это не имя мне, но ты зови так, быть может, услышишь слово это еще не раз, вспомни меня тогда.

– Убирайся отсюда, иначе пристрелю!

Свой пистолет Осташов держал в кобуре, что, конечно, сейчас была не при нем.

– Не уйду, офицер, но и ты меня не выгонишь, потому как мы во сне твоем. А явился я сказать вещь одну... простую, но для тебя, меня в частности огромно важную. Я знаю, зачем ты приехал, оттого я тебе коротко говорю - не делай чего задумал. Пусть от этого зависит твоя жизнь, отдай ее в жертву, но задуманного не делай. Это тебе мое предупреждение.

Осташов глядел грозно, по скверному своему обычаю, гневаясь.

– Отродье! Кто ты такой, чтобы портить мне сон, чтобы меня предупреждать о чем-то?

– Все семь лет я был тут и всё видел. Твои машины оставили не один десяток загубленных тел в земле, пропитали грунт не одним ведром крови. Сколько судеб они загубили, подумай сам. Твои воины приходят сюда, навсегда свою жизнь оставляя изуродованной тоской и льдом. Им существовать счастливо повезло бы не здесь, но страдать предначертано вместо этого. И ты теперь с ними. Послушай меня, уезжай, пока мысли не вмерзли в это место, пока и твое тело не приковала жестокая тундра. Она не для таких как ты, усмири гордыню. Возвращайся.

Ответом мне стал лишь презрительный вздох, и офицер отвел взгляд в небо, с минуту искал на нем утешение после моих слов. А нашел...

– Я понял, отчего ты не жалуешь коалицию, ты местный язычник, так? Империя не смогла избавить континент от таких как ты, потому считаешь себя ему хозяином. Мы вернем порядок в эти места, сказать вернее, установим его. Сызнова.

– Дай нам свой порядок творить, избавь нас от своего гнета, себя спаси, подобных себе спаси от гибели и ужаса, уезжай. Сколько еще должно здесь иноземцев погибнуть, скольких наших забрать? До тебя, думаешь, не пробовали порядок сделать? Пробовали. Ни машины твои не смогли возвести, ни... меня истребить.

За хмуро опустившимися на веки бровями я видел отблеск горя в огненных глазах офицера.

– И что же мешает достроить объект?

– Им ничто не мешает, они не в силах просто.

– Ну а я? Смогу ли?

– Не смог бы - я бы не пришел. Но рано ли, поздно - сможешь... отчего-то... Навсегда оставшегося себя потеряешь здесь, своей глупостью себе же беду принесешь, но сможешь. Ценою всего.

– Дешевле я не рассчитывал. Сгинь теперь.

И я ушел из офицерского сна. Пусть не с победой, но твердо решив вернуться вновь.

 

К обеду следующего дня Осташов со всеми вещами уже преуспел обустроиться на объекте. По договоренности - капитан Степов показал ему всё для безбедной жизни необходимое, по своему горю - на всё пожаловался, под силой страха - дал обещание помогать, проведывать офицера время от времени. В выходной день стройка пустует, не остаться в одиночестве Осташову позволял капитан, скоро, однако, не получив за то благодарности, был выгнан.

Своему новому жилищу офицер не обрадовался: в дряхлой строительной бытовке и вдвоем тесно, одному же - скучно и тошно. Это, с другой стороны, придавало изощренное чувство комфорта, что офицер любил, уважал, неблагодарным усилием смаковал. Отнюдь недолго, к сожалению.

Свою работу на второй день офицер ограничил выкладыванием личных вещей: одежды, необходимой канцелярии и технической литературы, чертежной бумаги, запасов еды и прочих, прочих. За долгими устройствами незаметно пролетел светлый день, начинался осенний день темный, вслед за которым привычно шла ночь.

Еще в сумерках, однако ж, Осташов успел потосковать над океаном, откуда совсем недавно приплыл. Когда погода не блещет, пейзаж не ахти, вокруг никого, только и остается тупо глядеть в черную водную гущу.

Осташов наклонился над пропастью. Снизу на офицера зыркнула удивительно похожая на него черная клякса. В тонкой ряби ледяных волн она извивалась и плавилась, как масло, в мрачных пустотах океана. Клякса, быть может, этим самым что-то и пыталась сказать, но оставалась неслышимой. Неслышимой, но ощущаемой: своими гипнотически медленными переливаниями кривое зеркало манило к себе так сильно, так сладострастно и... пугающе, как не манил запретный плод в садах эдема. Схватить его, вкусить не позволяло только то наслаждение, с которым можно было на него смотреть.

И вот, офицер видит в нем уже кривую и отвратительную фигуру, знакомый образ, только что такой родной и приятный... Теперь, своей красоты не истратив, панически кошмарный, стремительно неотвратимый... исполински, колоссально гигантский... нависающий... непостижимый и в перспективе лишь ничтожно постигаемый... но всё так же неумолимо надвигающийся... порабощающий и умерщвляющий... истребляющий... он сам. Идти ли к нему? И ответить точно офицер не мог.

Теми чувствами, что вызывал образ, Осташов пытался насладиться, со страху перед ним думалось офицеру: «Ты не жуткий, нет, ты вызываешь ужас и ты не страшный, но страх пробуждаешь, и все уродство твое, убогость твоя, все самые греховные качества в тебе только гордость должны зажигать, ибо такой ты для врагов своих. Этим прекрасен; для других - ужасен, а врагу ты ужасней вдвойне.» На том офицер стал гордиться и собой, глубоко в сердцах лишь надеясь, что еще не во всем одинаков с отражением.

 

За тем потянулись дни. И сутками Осташов сидел за своими чертежами, свои наработки примерял к конструкции. В том ему по светлым будням помогали прибывшие на стройку земляки, с наступлением темноты же да по выходным оставался офицер совсем один.

Так неделя прошла, другая, и чем морознее на улице становилось, тем меньше уверенности оставалось в офицере. На ум толкового всё ничего не шло. Всё больше отчаянием занят был разум - значит мне идти к нему пора.

Темной ночью он по традиции сидел на крыше своей бытовки, глубокими, но пустыми раздумьями увлекая острый ум. Мешал ему в этом лишь первый серьезный мороз, опустившийся в середине осени на вдоволь отгретую солнцем тундру. И не спасал от него уже синюшный плащ, своим амбициям заложник, пылящийся теперь под кроватью. На сутулой офицерской спине разложился армейский бушлат, до того тяжелый, что пуще груза горя Осташова тянул раба своего к земле.

Посмотри, офицер, как прежде на угольно-черное небо, вглядись же в танец искрящихся ручейков высоко над полотном океана. А затем отпусти заботы, дай истощенному телу отдых, засни под треск дров в буржуйке.

 

– И меня встречай снова.

Осташов выгибает спину сквозь хруст костей, боль, слезы. Меня, под грузом шкур иссохшего, пытается выше стать, но вместо - лишь пуще крючится и шею опускает.

– Глумиться пришел?

– Да я все думал над твоими словами, Осташов, - «Дешевле я не рассчитывал». По наивности своей, тебя еще не зная, я сперва решил, что ты коалиции своей предан настолько. Что же в самом деле?

– Ну, что?

– Нет, в таком как ты ни одного светлого чувства нет и быть не может. Будешь думать, я те слова фанатизмом назову, слепой верой. Но и тут не прав окажешься. «Дешевле я не рассчитывал» - сказать такое для красного словца... не каждому наглости хватит.

– Говори уж раз начал. Зачем ты мне снова не даешь покоя?

Я думал, как донести свою мысль до офицера, ведь мне не его гнев в ответ нужен, а, чтобы он понял, задумался.

– А я тебе покажу. Гляди.

Осташов повернулся и вместо хламом забитых стен бытовки увидел бледно-лунный свет на крышах домов вокруг, он и на меня в изумлении голову отвернул, одно лишь густое небо перед собой увидав. Я же спешил успокоить офицера. Без моих слов он того не понимал, что в своем сне вновь находится, после же дышал ровно и тихо, спокойно.

– С первого дня моего здесь век бы мне не видеть этот город. Что ты тут показывать задумал?

Мы шагнули к самому краю дома. Внизу каждый угол города покрывал свет луны. А мы над ним, казалось, всех птиц выше стоим, словно дом размеров невиданно огромных и высот недостижимых. И с него всё было видно.

– Это не мой город, но империи. А всё же местные его любят, почему и мне не любить? И оттого я живу рядом с ним годами, слишком долго, чтобы не полюбить. Я знаю его историю. И нет в ней периода тяжелей, но счастливей, чем после вымирания империи. Город остался один. В прошлом имперцы пятнадцать лет хранили свой дом, за это я и их полюбил. Вы не в силах выживать здесь, они здесь жили. Я знаю городских, что положили всю свою душу под камень, пожелали остаться с ним навсегда. Мой народ не хотел так же, но понимал этих людей. Ты не слышишь меня, а я снова скажу, что пятнадцать лет местные свою жизнь здесь трудом героическим и кровью высекали из ледяного шельфа совсем-совсем одни.

Осташов глядел вдаль, тихо с недовольства сопя, но молча слушая.

– Это место прозвали Туробским кольцом. Оттого, что здесь не один, но целых пять городов: на севере, на востоке, на юге, сам Туроб - на западе. А пятый... Пятый город мертвых. Он всюду, где раньше находились шахты. И лишь одна единственная дорога соединяет города, замыкаясь в кольцо. Все кроме Туроба опустошены. С вашим приездом.

– Ты мне хотел что-то о моих словах рассказать, а теперь только байки свои бормочешь.

Осташов спустя минуту говорил вновь, того ожидая, я молчал в ответ.

– Город мертвых – от того, что в шахтах погибали часто?

– Чаще и страшнее, чем посчитал бы ты довольным для имени «Город мертвых».

– А сейчас не умирают вообще. – Осташов молвил свою фразу с ехидной, победоносной ухмылкой, с геройской насмешкой в голосе.

Теперь мне настала пора глядеть мрачно на офицера, но ему вопреки, я знал, что сказать дальше.

– Тем хуже.

– Что?

– Не думай, Осташов, что знаешь, как нам счастливей жить. Пусть то люди решают сами для себя. Пускай самой искренней верой в наше родство ты полон; пускай, то немногое, что в тебе не из зла, быть может, единственное есть... лишь мнимым благородством обернется: тебе подобным не понять нас, не принять, как и нам вас. А ты всё твердишь себе обратное. Человеком себя считаешь. Да если бы даже был...

– Если б был?

– То всего-то вражды между нами случилось бы избежать. В мире, но порознь.

Офицер замолчал, не то обдумывая услышанное, не то оставив попытки спорить. Вскоре же вновь говорил.

– И что теперь? Вы хотите в шахтах умирать; каждый день за жизнь в суровой схватке бороться? Это вам лучше? Так жить счастливей?! А может ты мне со зла так говоришь? Ты себя мнишь мне учителем...

– Хочешь о своих словах слушать? Молчи же. Ты «дешевле» не рассчитывал, любую жертву делу своему готов был положить, потому что для тебя - великое счастье, когда существо умирает с достижением прижизненным. Ты уйти хочешь только так, в славе. И для тебя страшно, когда другие уходят, после себя ничего не оставив. И потому жизни свои положившие шахтеры тоже для тебя страшно погибли. Потому что для тебя нет ничего после смерти, потому что в тебе нет души, Осташов.

– В тебе есть, надо полагать? И потому хуже тебе, когда другие не умирают. Не убедил, как там тебя... Морос. Избавь меня от твоих изуверств. Избавь! Уходи. Оставь меня.

С минуту я наблюдал за офицером. За острым его противлением моим словам, за отчаянной злобой. И решил наконец, как поступить.

– Иди же, так тому и быть оставляю тебя.

На том покинул офицерский сон. Осташов остался в нем одинок...

К полночи в городе заснежило. Впрочем, не густо, по-осеннему. Крохотные льдинки сразу таяли на прогретом днем асфальте, таяли на горячих дворовых фонарях, на грязно-желтых кучах листвы и оголившихся деревцах. На костлявой ладони, что колол ночной мороз, только не таяли, а брезгливо смахивались.

За стеной пикирующих льдинок секунду назад Осташов видел черную громаду дома, не оставленную тусклым теплым светом в одном из окон. Секунду спустя: ни света, ни дома, только снег, обсыпающий медовую гущу с дворовых фонарей.

Офицер плыл через нее, проходил сквозь арку меж двух зданий, оказывался на центральном туробском проспекте. Так он только значился, проспектом с названием «Перворайский», на деле же – скромная узкая улочка, не обделенная всё же, как улица северной столицы империи, античным шармом со всеми поскрипывающими на ветру вывесками, каменными цоколями и вычурными столбами.

С головой окунувшись в городскую тоску, прошагал Осташов не меньше пяти перекрестков, минут через сорок осознав только, что, бродя с одной улицы на другую да заворачивая во дворы, закутки, узкие подворотни, он совсем заплутал. Опомнившись, офицера взял не страх, но кошмарный стыд перед его новыми сослуживцами, в особенности перед презираемым капитаном, так много на эксперта из столицы возложившего.

И чем сильнее этот стыд вгонял Осташова в краску, тем скорее ему хотелось проснуться. Ведь никак он не ожидал, что сон не покинет его на том же месте, где начался, но на том месте, где покидать вздумал – в глубине города. С одной лишь радостью – утром.

И офицер очнулся ото сна.

 

Точно уж не считал, но, должно быть, месяц я не тревожил Осташова. Тот всё в одиночестве и сидел на объекте, тяжело, изнурительно, трудясь над чертежами. А они так никак и не выходили: то слишком дорогие в конструкции, то слишком громоздкие, то вообще нерабочие. Преисполненный работой, офицер дождался выпадения большого снега, с ним и суровый мороз подоспел. Отчаянная торопливость, с которой офицер надрывался месяц назад, сменилась настоящим унынием. С приходом зимы дела на объекте надо будет свернуть - слишком холодно, слишком опасно. Да и локаторы без должного утепления и конструкционных особенностей, над которыми, к слову, Осташов и трудился, просто не заработают. Тогда дорога офицеру ляжет обратно на архипелаг коалиции. Проиграв, он больше никогда не вернется сюда.

Всё же, видно, веру в успех уже потеряв, он работал. Работал скорее от нечего делать, чем из чувства долга. Я не смог бы и придумать лучшего итога, чем полный провал Осташова. Если бы он сдался сейчас, пока не слишком поздно. Но он не сдастся. И, в отличие от офицера, у меня времени нет совсем. Он меня переживет...

Только вот сам Осташов этого не знает, он в горе, в обиде на весь свет и на самого себя. Каждый день в своей бытовке в перерывах между просчетами и черчением он думает. Столько его мыслей я слышал, и все самые разные: от желания разумом поверить в бога, до планов побега от коалиции. Осташов обдумывал и мои слова. Он то жалел жителей Туроба, то проклинал их, то скорбел о своей судьбе, то вновь набирался решимости на последний рывок и мечтал о будущем признании, о славе и богатстве. Но все его мысли так ни к чему не приводили, Осташов оставался собой, несмотря ни на что.

Последняя моя надежда была в его сомнениях, оттого я всё же придавал им большое значение. Без них я бы так и не ответил на бессонные офицерские ночи, из раза в раз проводимые на крыше заметенной снегом бытовки, все эти десятки ночей, в которые устремлен был взгляд Осташова, разум его, что искал в них знакомые изумрудные переливания, что искал в них меня.

Но я ответил, и из последний сил я пришел к Осташову опять. На этот раз лишь сказав:

– К востоку от твоего жилища у самого океана, на краю обрыва ищи меня. Иди сейчас.

 

II. События воле подвластные

Этой ночью на седую тундру нахлынула вьюга. Я слышу ее стонущий голос через оленьи шкуры чу́ма, сквозь треск углей в очаге, в бурлении кипящей воды. Стены вокруг шатает, надувает, словно паруса. Внутрь залетает колючий ветер, осыпая ледяной крошкой.

И давно же я бросил следить за своим жилищем... О том, чтобы пережило оно эту зиму речи уже не веду, но... Продержится ли до прихода офицера? Продержусь ли я.

И с каждой минутой все меньше веры в последнее. Я жду, я надеюсь, я чувствую, как тяжело ступает, проваливаясь в снег, фигура Осташова. Он идет и всё вглядывается в ледяные волны океана, в лавины снега впереди, в черную неизвестность белой пустыни. Он спешит, не медлит и смерть.

А я всё гадаю, кто придет первым. Кто это раздвигает шкуры в проходе, чей грозный силуэт заметает снегом? С кем мне сейчас говорить? И кто будет слушать.

В трясущийся чум входит серый бушлат, ватные штаны, заледенелые валенки. Осторожно с шеи спускается шарф, сползает тяжелая шапка с лысеющей головы. На нос кладутся запотевшие очки.

Осташов молча проходит и садится рядом со мной у очага. Он глядит мне в лицо, должно быть щурится, вскидывает бровь. И наконец говорит.

– Ты Морос?

– А ты... точно Осташов?

– Точно.

– Тогда ты прав, Морос - это я. Но это не имя мне.

– Знаю. Вот и познакомились. - Офицер снова протер линзы, но надевать их не спешил. Помолчал. - Я пришел.

– Для чего же?

Я не ждал быстрого ответа, с уверенностью, что Осташов захочет подумать над ним. Но видно вьюга сильно истощила его, сил на размышления больше не осталось, поэтому он выпалил быстро.

– Чтобы добиться своего. И я добьюсь. - ...Или же офицер нашел время думать, пока шел сюда? - Я хочу победы.

– Она твоя. На самом деле идти сюда не было нужды. Но ты так желал того...

– Моя? И где же? У меня ничего нет. Нет плана, нет идей. - Осташов растерялся, услышав мои слова. - Я знаю, тебе это меньше всех надо, но неужели, неужели ты мне не поможешь? Ведь ты обещал, что я смогу...

Я насыпал чай нам в чашки, залил травы кипятком, долго молчал, всё пытаясь понять, о чем же на самом деле думает офицер, чего действительно желает. И всё же сказать себе точно не мог, меня борола слабость.

– Согрейся. - Поставил я чашку перед Осташовым. Он кивнул, сделал глоток, снова кивнул, но на спасибо так и не решился. - Так значит тебя привела сюда воля к победе? Ты так и не послушал меня?

– Смысла больше говорить нет об этом. Я уже решил.

– Тогда, офицер ты должен знать. Я полон ненависти. К тебе, к твоему народу с архипелага, к коалиции. Я видел горе, страх, смерть, что вы принесли к нам - это стечение обстоятельств совершенно естественных. Дело не в них, не в том, что вы годами истребляли нас, отравляли наши земли своими стройками. Я понимаю, почему так происходит... А ты знаешь причину? Я покажусь тебе самым наивным стариком, что ты только видел, но я верю в мир, несмотря на всё, что нас разделяет. И всё же я вас ненавижу. Как так, спросишь ты... - Я сделал большой глоток кипятка. Боли уже не было, так же, как и вкуса чая. - Для тебя ненависть и война - одно из другого вытекающее... Я говорил уже, я тебя не считаю за человека, я не надеялся, что мы придем к согласию, уже даже не надеюсь, что ты просто поймешь меня. А всё же убить тебя не хочу, как бы ненавидел.

Я замолчал, действительно потеряв надежду быть понятым. Но неожиданно Осташов сказал:

– Значит так и надо жить? В ненависти, порознь, затаив обиду, но в мире?

– Мир тут не причем.

– Почему?

– А ты считаешь, ты воюешь с нами?

– Нет.

– Вот видишь. Благими намерениями...

– Так и как тогда? Совсем отстранившись? Сами по себе?

Я поднял глаза на Осташова. Тот искренне удивлялся. Говорить дальше, правда, было бессмысленно. И силы совсем иссякли. Я лег, закрыл глаза, тяжело вздохнув. Осташов наклонился надо мной и тихо позвал.

– Морос. Как же?

– Как? Как ты решишь.

– А чертежи мои получатся?

– Получатся.

Он вновь долго молчал.

– Где твой народ?

– Далеко.

– А ты почему не с ними?

– Уже иду.

– Почему сразу не пошел?

– Обещали вернуться.

– Страшно умирать?

– Бывало пострашней.

– Значит, считаешь, сделал всё, что мог?

– Нет.

– И почему не всë?

– Так страшнее, чем просто... смерть.

 

Старик лежал в бреду. Голос его становился всё тише, всё реже проговаривались законченные фразы - старик умирал. Но в последний свой миг он уже не так спокоен, как в разговоре со мной. Почему же он не в силах уйти смиренно? Быть может, не того от него ждала его вера, чтобы жертвуя всем он годами жил здесь, приходил ко мне в ночи, смотрел, как погибает его земля? Или старику надо было решительнее действовать: бороться за город, за свой народ до конца? Хотел ли он убить меня здесь?

Я глянул на чашку кипящего отвара. И старик его пил, но старик и умер. Выходит, мог убить легко, не потеряв ничего, раз сам умирал. Но не убил. Он и сказал, что убить меня не хочет. За это теперь мучается?

Всего несколько секунд старик бормотал что-то, тяжело дышал, сопел, скрипел гнилыми зубами и царапал пол. Вот она его агония... Но для него, может быть, она - есть вечность. Не последние ли секунды нашей жизни - вечность?

Жаль наивного старика. Я тоже не хотел его смерти, я хочу блага. «Благими же намерениями» ... и куда я привел его? Кого бы я ни коснулся, всех туда приведу? Но коснусь я всех. Хотя бы это отличит меня от старика - я сделаю свое дело.

Я вышел из подкошенного чума. Метель стихла, на небо вышла луна. Серый снег сказочно блестел в ее свете, будто бы сам я ушел из жизни в какой-то сюрреальный сон. Но пока пальцы ног чувствовали холод, я понимал, что существую. Значит любоваться видом время не пришло, надо идти обратно. Тяжелыми шагами: проваливаясь по пояс, я шел по незаметенным следам. С твердой целью прийти.

 

Эта ночь для меня без сна, и не потому что пришлось идти в тундру; кажется, этой ночью мне наконец пришло вдохновение. На чистом небе вновь разыгралось буйство изумрудных красок, будто старик еще был здесь. Так если он еще здесь, значит простил меня, понял наконец и принял решение мое? А если и не он это, тогда, правда, все эти ночи мешал мне закончить проект...

Сегодня же закончу. Пока шел, я долго вглядывался в снежное покрывало, в холодную морскую даль, в черное небо. И только над бесплодной тундрой зажглась звезда, меня осенило. Не чудо ли? Но я не верю, это всё старик, тот наконец совсем умер. И нет нигде злого духа его, что продолжал бы мешать.

И потому я дома сел за чертежи. Карандаш скользил по бумаге, вырисовывая так складно и легко ложащиеся линии, а в голове сами собой расставлялись числа, складывались и умножались, всплывали перед глазами расчеты, формулы, законы; работа закипела, зашкварчала кипящим океаном идей. Всю ночь до восхода солнца я не сомкнул глаз, до самого утра без капли усталости клал на бумагу чертеж. Наконец сумел, неужели получилось...

К обеду понедельника стало ясно - действительно получилось.

 

Была уже ночь, когда работы завершились. Мы с капитаном стояли на самом верху локатора, глупо улыбались в далекие огни Туроба. За этот день мы почти стали друзьями, решили вместе разделить момент триумфа. Черная ночь вновь таяла в сиянии нефритового пламени.

– Хотел спросить вас, капитан, да всё не находил момента... Мы, если всё пойдет как надо, больше не встретимся, поэтому скажите мне сейчас, что это за зеленые огни я вижу в небе еще с самого моего приезда.

Степов молчал, скрывая счастье за скромной улыбкой. Сколько бы я не пытался отвлечь его от локатора, он всё никак не отвечал мне на мой вопрос. Только повторял каждый раз:

– Мы это сделали, Осташов. Мы это сделали, Осташов. - И вновь устремлял взгляд на город.

– Ну что ж. Тогда, полагаю, включаем?

Пульт в моих руках. Дрожит, вырывается.

– Включайте. - Дальше в рацию. - Приготовиться.

– Включаю.

– Включаем!

Я нажимаю кнопку на пульте - миг, в который весь осевший на сердце гнев, вся боль, усталость и отчаяние вдруг бесследно не просто сошли с него, не испарились, оставив крупицу осадка, а по-настоящему всецело исчезли. В миг, который стал для меня мигом свободы, счастья, началом светлой беззаботной жизни. В этот самый миг я застыл, вмерз ногами в металл. Одного этого мига хватило мне, чтобы воспарить к небесам, затем рухнуть на точеные скалы. И не находя в себе сил сдвинуться с места я только смотрел...

... Как разом погасли огни города вдали. Как искрящийся снег пропал в густой тьме подо мной. Как звезды провалились под наплывшие тучи. И только зеленый ручей лился в выси неба. И тишина, что била по ушам громче взрыва, тишина, не та, что пуховым одеялом затянула с головой, спрятала, укрыла. Это та тишина, которую боишься сильнее зверя в ночи, та, что пережимает горло, заставляет цепенеть в ожидании кошмара, но кошмар не наступит, а будет вечна эта тишина. Так бы мне хотелось вечного кошмара за место того, что видел я дальше. Черная стена, непроглядный шквал льда, Всемирный потоп - страшный буран. Он несся на меня из глубин континента, сметая, взрывая сугробы, высекая искры из воздуха. Это дух тундры, что жаждал моей смерти.

Мгновение прошло. Я стою, стоит рядом капитан, мы молчим, будто и не хотим кричать. А мы хотим, но это наш самый страшный кошмар, а потому желание наше, пусть даже желание осознать этот ужас, запретно. Я говорю почти в бреду:

– Вам это видно?

А в ответ мне говорит не капитан, но какая-то жуткая сатира, какая-то шутка, что не придумал бы и сумасшедший, такая жестокая, мерзкая, отвратительная насмешка мне в ответ:

– Нажмите еще раз.

И тут мгновение точно проходит. Капитана сметает с места: он несется вниз по лестнице, изо всех сил, надрывая связки крича: «Машину сюда! В штаб! Живо!». А я и не управляю своим телом, тоже срываюсь вниз, тоже что-то кричу и бегу, сам не зная, куда да зачем, просто пытаюсь догнать капитана, просто запрыгиваю за ним в машину, но даже тогда до конца пути не останавливаюсь ни на секунду, я царапаю сидение, до треска (в костях или в пластике) сжимаю рацию, тоже ору что-то в нее, на себе теперь уже ощутив боль надорванного горла, меня трясет, в глазах плывут силуэты (да я же обронил очки!), за окном... За окном изумрудная ночь.

Спустя еще один миг меня заталкивают в спасательный вертолет. От метели уже не видно ни песчинки света. При взлете нас швыряет из стороны в сторону, лопасти почти со свистом разрывают шквал снега. Так громко! Так страшно. Меня и пристегнули зря - я вжался в сиденье так, что едва ли смог в этот момент без помощи подняться. Я считал секунды, я молился, я думал о своей жизни, но жизнь моя, как и последние сорок минут куда-то исчезли, в два только мига превратившись: тот, что можно еще изменить, тот, что навсегда потерян. И я в середине первого застыл без малейшего движения.

В предсмертной агонии врезаются в уши и скрип льда, и грохот лопастей, и четкий и резкий откуда-то: «Офицер!». Сил моих хватает раскрыть глаза. Передо мной чье-то тело, одной рукой держится за поручень, другой протягивает мне очки.

Я возьму их. Хочу взять, но руки мои повисли безучастно вдоль кресла. Хочу ответить, но рот мой сомкнут - не раздвинуть зубы домкратом. Я вдруг понимаю, что могу двигать только глазами. Но и тело напротив застыло, будто в безвременье. Всë встало на месте.

Я замечаю себя в линзах очков. Я смотрю на себя и наконец вижу то, что прятал долгие годы. Да у меня же есть свои глаза! И они смотрят в меня, а я смотрю в них. Я вижу застывший в них ужас, ужас видит погрязшего в нем меня. И только глаза. В которых мысли вмерзли в жестокую тундру, в которых цепями прикованный к ней я.

 

III. Послесловие

Судьба Туроба мне наверно неизвестна, хотя я долго думал над ней, не мог прекратить вспоминать и рассуждать о ней, всë мучил себя мыслями, страхами, терзаниями о ней, всë о ней самой, о судьбе того города. Но ни разу никому не говорил вслух об этом. Отнюдь не только потому что никто и не знает, что на самом деле там случилось, в чем я действительно участвовал и где провел месяцы жизни, но еще и потому что сумел-таки справиться с этой раной на сердце, мне попросту не было желания говорить о всëм другим. Казалось, только с собой уместно вести эти речи, так и спокойней, и легче, и не надо прикладывать лишних сил на оправдания. Да, самому себе оправдания даются куда проще. Вот и я придумал парочку.

Сперва оговорюсь, я никого не жалею. Ни себя, ни город, ни жителей его, ни проклятого старика. Мне никого не жаль, я и не знаю, кому досталось больше боли, над этим думать смысла нет. Более того, я не считаю, что мне должно быть кого-то жаль, не ту я сторону занял, чтобы жалеть. Однако же это совсем не значит, что я всем доволен. Слово такое, «доволен», абсолютно не подходит, хотя я цели своей добился-таки, по крайне мере сделал всë, от меня зависящее. Так и чего мне не быть довольным? Да и придираться теперь к словам что ли? Пускай уж «доволен». Вернее, совсем не доволен: ни порядком вещей в жизни нашей, ни концом - ничем. И это несмотря на то, что я себе не солгал, дошел же до самого конца, выполнил и приказ, и свое себе обещание исполнил.

Вот тут и первое мое оправдание. Я, хоть и сделал честно всю работу, свой исполнил долг, я этим долгом, этой работой не горжусь. Выходит, я и не предатель, ведь всë же сделал как надо, но и не палач, ведь палач - это не работа, это в первую очередь кровавая натура. Мне и не жаль никого, я своему врагу не сопереживаю, пускай в этом не усомнятся, и казнью я не торжествую, пускай рано меня записывать в бессердечную скотину.

А между тем скоро этого стало мало. Всë шли в голову совсем скверные примеры подобных оправданий, всë труднее становилось терпеть укор во взгляде по ту сторону зеркала. Поэтому я нашел себе еще одно утешение. И в этом мне помог старик. Он говорил, что всë, что происходит - следствие естественных процессов. Я тогда ему кивал, не понимая, но потом, как будто бы осознал, как будто бы, а всё же не совсем. И он меня ненавидел, и я его, и в этом наша с ним природа, природа встать по разную сторону. Одним суждено быть убийцей в своих глазах, и презреть жертву свою, другим - стать жертвой, проклинать своего убийцу. Жертва умрет героем, но в муках и черной кляксой на душе, убийцу приставят к стенке, победителем. Оба вроде и друг друга ненавидят, но на деле - себя. Я убежден, мы столько же себя любим, сколько презираем, мы столько же убийцы, сколько и жертвы. И это равновесие никогда не нарушилось бы, не будь вокруг других таких же существ. В этом и вся наша природа: в тот самый чудесный миг встречи двух людей, какой теплой, дружелюбной она ни была, равновесие рушится. Один натягивает на себя роль убийцы, для этого тебе и сильнее, и умнее быть не надо, достаточно только получить чуть больше власти над другим человеком, чем он имеет над тобой, тогда уже напротив убийцы встанет жертва - тот другой.

Наши различия - искра, а наши роли во взаимоотношениях - канистра горючего. Искра выбьется, как только из наших уст польются речи: обещания, угрозы, истории грустные и веселые, шутки или шантаж. Жить в мире? Попробуй, когда один думает, что мир наступит тогда, когда тебя на свете не станет. Нет, мир - сказка и вымысел. Но мне омерзителен любой, кто считает войну неизбежностью, необходимым малым на пути к процветанию и всеобщему равновесию. Ведь, вернемся на пару абзацев выше, можно чудесного мига встречи избежать совсем - думал я. «В мире, но порознь» - чушь, но вот без войны, но порознь... - думал я.

И только тогда, когда все эти попытки прийти к чему-либо от слов старика отказались утешить меня, я понял по-настоящему. Естественные причины, на то и естественные, что переменить их никак не выйдет. Можно сколько угодно сокрушаться непримиримой друг к другу человеческой сущностью, но ни изменить ее, ни ограничить просто невозможно. Не пытался ли старик то и сделать, в итоге потерпев крах? Если так, то он и доказал мне, что никак невозможно нам друг без друга порознь. Никак невозможно нам без войны. Такое мое второе оправдание себе.

И тут я хочу вновь оговориться. Я уже сказал, что не жалею себя, я уже сказал, что себя ненавижу, уже вроде и понятно, за что, но вопрос другой тогда возникает: «А, собственно, почему?». А почему я должен, именно должен, почти обязан ненавидеть себя? Нет-нет, совершенно ясно, опять же, за что; я думаю, каждый на моем месте знал бы, за что себя ненавидеть, но вот почему себя надо ненавидеть... А мне именно что надо.

Я сказал, что мне омерзителен каждый, ищущий повод войне, но тут же я говорю, что без войны нам нельзя; я так долго утруждался объяснить себе сущность человечьей природы, что уже не осталось сомнения, я и есть убийца; я искал себе столько оправданий, но ни одно так меня и не утешило, что, видимо, мне только и остается ненавидеть себя. И я хочу, чтобы каждый, кто был со мной там и ушел живым тоже ненавидел себя. И я страдаю, и вы страдайте! Запритесь в своих комнатах и молча, главное - молча, не надо никого подгонять к этому (как я сейчас), не надо чувствовать что-то по отношению к другим, пускай, пускай они тоже запрутся в свои комнаты, пускай тоже, как и вы, страдают, и вы страдайте.

 

Скажешь ли кому-нибудь об этом? А если и скажешь, куда после такого деть себя? Вот и я все не знаю, вот и я не могу решить. Поэтому держу в своей голове.

Знайте же, знаю и я, и знай мир, что если мне хватит наглости, злобы на людей и на самого себя однажды сказать о своих мыслях другим... то я вымышлен, то знайте, что меня нет, что эти рассуждения - выдумка. Только не поймите неправильно, я никуда не уйду (помилуйте!), я вообще не появлюсь.

Должно быть, мне сильно повезло, что я в силах просто не появиться в реальности.

 


Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 3. Оценка: 3,00 из 5)
Загрузка...