Александр Придатко (Somesin)

Мольба в ритме джайва

Котька

Соня выглядывает из пассажирского окна, чуткие тонкие ноздри брезгливо расширяются. Никуда не денешься: Подмостки — ещё самая чистая из городских привалок, сюда валандаются сумасбродные богатенькие детишки, здесь тусуется богема вперемешку с подозрительными коробейниками. И всё равно: запах.

— Гадость, — манерно тянет слово Соня. Тёмные бровки супятся, тонкие пальцы барабанят по пластику над табличкой AirBag, цокая ноготками по двум сигаретным подпалинам. Папа Сони астматик, что не всегда мешает маме покуривать хотя бы вне дома, по пути на работу.

— Думаешь? — пожимает плечами Котя. Он щурится сквозь дымчатый рассвет, затянутый туманом: в Подмостках поперёк и чуть наискось Моста — мост.

С него видны на отмелях ершистые чёрные утки, склонные к немотивированному насилию и организованным грабежам. Слышны усталые от жизни лягушки. Во всех предосудительных подробностях различимы выставки пластикового мусора, которыми заведуют хромые бобры с седыми бакенбардами. Отчётливо воняет тина и попахивают бродяги, гнездящиеся под мостом.

Река неширокая, грязная… и всё же это — река.

Считается, что никакое зло не способно пересечь проточную воду, вы в курсе?

Каким-то образом это убеждение коснулось ещё и Моста. Получилось нечто наподобие: ничего заведомо вредного не может свалиться сверху, если тут, внизу, течёт река. Река, которую, как скептически говорил Кенарь, саму хоть мой, хоть отстирывай.

— Думать тут нечего, — говорит Соня, пока стекло мурлыча поднимается кверху. — Дышать тоже.

Котя ухмыляется, с отчётливым хрустом скребёт ногтями загривок. Всё-таки долгое дежурство выматывает; теперь он уже осторожнее думает про собственное желание стать каким-нибудь сторожем или кочегаром в качестве работы мечты.

— Недолго уже, — доцеживая улыбку, говорит он вслух. — Уже вот-вот.

Соня кивает, кусая измученную уже нижнюю губу. Ей страшно хочется достать Барби, расчесать как следует волосы — пересаженные, между прочим, из какой-то привалившей игрушки сверху — и отвлечься от всех последних лет. Хочется дышать не на одну ноздрю, принюхиваясь и всегда готовясь бежать, прятаться или отбиваться. Хочется, чтобы на цветистой детской площадке без опаски можно было бы сплавляться по нагретому солнцем полированному металлическому листу.

Тем временем поднимается ветер, мимо машины несутся рваные газеты — их стало удивительно много, газет, как только мор вступил в свои права и постепенно отвалились интернет, а там и телевидение, и радио. Газеты держались, больше того, множились: станки делались с изрядным запасом прочности, краска и бумага в типографиях отыскались в изобилии — ну ещё бы, во времена святых Бинга, Гугла, Яху и Байду разве требовалась скучная и прозаическая бумага, на которой даже фотографии не могли предложить решить пару задачек в обмен на возможность стереть с красотки платье, а то и бельё?

— Блин-сырник, — Котя включает дворники, смахивая отсыревший газетный лист с лобового стекла. — А ведь Кенарь, наверное, угадал: ливень будет, Сонь. Смотри — во-о-он там, вдоль реки, видишь?

Соня равнодушно смотрит, куда Котя тычет мизинцем с нестриженным ногтем, и там действительно есть на что посмотреть: лиловое громадьё с пунцовыми подсвеченными брыльями, накатывается клубами, ордой фантасмагорических фигур, пузатыми донжонами и щекастыми бореями вперемешку. Туча исполинская — и наверняка грозовая.

— Ещё и ветер, наверное, — невнимательно говорит Соня и болезненно кривится. Быстро упирается гневом синих глаз в сумочку, из которой как-то высунула ручку Барби — и щиплет, щиплет! — Эй!

Барби отчаянно толчётся в клапан сумки, отдалённо напоминая суетливый плод в беременном животике. Барби пыхтит что-то, что Коте никак не понять: в конце концов, Барби — не его Игрушка.

— Что там? — не сдерживает ухмылки Котя. Сонька всегда держится так, будто сама без пяти минут заснула бы, да вот, приходится присматривать за соплячьём… собственно, Сонька и выглядит ходячей секс-машиной, как выразился Кенарь: что удивительного в том, что девка без проблем проникает в эту их повснедневность? сон — он и есть сон, я вот её из своих собственных не всегда выпнуть успеваю… Трудно сказать, конечно, что из Игрушек сочетается с третьим размером груди, с потрясающей атлантической волной при ходьбе, с поволокой во взгляде. Кажется, им пока не встречались такие Игрушки вовсе — не считая тех вульгарных и страшно-ужасно пошляцких с виду штуковин, которые снулые хранят по комодам и тумбочкам.

Но Барби? Барби не сочетается ни капельки — более того, ревнует Соньку к каждой пластмассовой, резиновой, плюшевой или синтепоновой брючине в городе. И щиплется, будто гусыня.

— Это не дождь, — тихо отвечает Сонька, и у неё с лица что-то зримо, наглядно отваливается, осыпается неровными, крошащимися пластами. Не косметика. Отнюдь. — Барб говорит, это не дождь.

Котя понимает не сразу, но стоит Соньке поднять глаза — он всё-таки понимает. Где-то в дальнем, нашитом на уровне колена кармашке просыпаются зудящий жар, мурашки: ответ на тот порывистый голод, что разгорается в Сонькиных зрачках. Как может вот это, думает Котя, окаменев и с отчаянием придумывая, как отвлечься и отвлечь от мгновенной, томительной, словно головокружение на краю колодца, эрекции, — как вот это может превратиться в то… ну, чем снулые занимаются в спальнях?

Сонька раскраснелась, дышит глубоко, колыша грудью, приоткрыв губы, раздувая точёные ноздри, Сонька до разрыва аорты хочет, не Котю, не Кенаря, никого из ребят, но это желание эротично до ужаса и расшевеливает ответную страсть.

— Звоню, — хрипит Котя, чтоб её, эту сумасшедшую потаскушку, куры штопали! Телефон из кармана лезет, сопротивляясь как умеет, зацепив за ноющий стояк каждым скруглённым углом. — Звоню уже!

— Потише, девочка, — рокочет Плюшас с заднего сидения, с угловатой башки слезает край пледа. — Потише, а то я тут, блядь, загорюсь.

— Ждите меня! — твёрдо кричит Кенарь в трубку. — Мы как раз успеваем, без самодеятельности там! Прорвёмся!..

Звонок обрывается, и Котя кладёт трубку плашмя. Взволнуешься тут, это Кенарь прав.

— Протектор надень, — говорит он, глядя только на вспухающий волдырь грозы, которая не гроза, конечно; которая — ещё один сброс с верха, а значит, просвет. Зазор во времени, когда между местами появляется связь, эдакий проход, не исключено, конечно, что это жирная и грязная труба мусоропровода… — И оружие.

— Моё при мне, — всхохатывает Сонька, подбросив упругие увесистые титяндры, но протектор всё же достаёт, морщась. Кенарь долго и подробно объяснял, как видится со стороны сбрасывание на привалку. Никому, а Соньке и того меньше, не хотелось бы получить летящие с неба чудесные ножницы в шею или в брюхо, пока пытаешься влезть против течения.

Накинув картонные протекторы, исписанные сверхними фломастерами: и руны, и каббала, и мультяшные герои-спасатели вперемешку, — они открывают дверцы «Астры».

События начинаются в тот же самый момент. К самому пересечению мостов, моста и Моста, подлетает три чёрных «гелика», угловатые, угрожающие и набитые целым оркестром контрабасов. Котя с Сонькой замирают, прикидывая шансы. Отсюда, где они припарковали заезженную драную «Астру», контрабандистов отлично видно и слышно. Остаётся только замереть, надеясь сойти за озабоченных подростков. Как правило, это срабатывает.

Котя усиленно скрипит мозгами. Если оставаться в машине, их вряд ли тронут; полиция снулых, как ни смешно это звучит, всё ещё способна ловить и сажать. Замки всё ещё замки, пули всё ещё пули… дети же по-прежнему остаются детьми, даже те, у кого за плечами три года торговли опаснейшим хабаром.

Проблема в том, что оставаться в машине идёт вразрез с планом. Им нужно к трубе. Им даже, честно сказать, нужно в саму трубу. А труба — сизый мохнатый вихрь — постепенно проявляется на нижней стороне тучи, приближаясь.

— Пропустят? — спрашивает Котя неизвестно у кого. Неизвестно кто Плюшас в треть голоса хмыкает под блохастым пледом. Скорее всего, недаром. Котя и сам думает, что не пропустил бы странных мальцов.

Из машины тем временем выводят снулого, тут даже Сонька чуть не взвизгивает: совсем, совсем не по правилам водить снулых в места, недоступные для них! А потом охает и Котя, сползая поглубже за руль: узнаёт.

— Вадим Никитыч, — говорит он оторопело. — А что…

Впрочем, Вадим Никитыч мало напоминает строгого, гнущегося на левый бок учителя астрономии. Сейчас на нём куртка из искусственной кожи, обшитая блестящими фольговыми звёздами и каббалистической ерундой, на первый взгляд бессмысленной. И ещё колпак, бархатный, с меховой оторочкой колпак. На колпаке шестилучевая венерина звёздочка. Выглядит достаточно забавно… но что-то никто не смеётся. Вадим Никитыч тоже, хотя ему-то, в его сорок семь, поди, кажется, что это зажравшая бандочка мажоров куражится — и что ничего особенного никому не грозит.

Потом Котя замечает прижатый к носу Вадим Никитыча платок.

— Да, — гнусавит он чернявому контрабасу, что упрямо дёрнул подбородком снизу вверх, будто спросив о чём-то. — Согласно карте, счастье точно привалит тут! Звёзды не лгут, Артур. Звёзды не лгут. Могу я теперь уже идти?

Бритый паренёк поперёк себя шире за спиной учителя изображает тот же вопрос, уже открыв длинную ржавую бритву. Чернявый — Котя щурится и вроде бы узнаёт Чудомана, какой ещё Артур в их школе носит полувоенную форму и катается на «гелике»? — чернявый отрицательно мотает головой.

— Сперва поглядим, что как выйдет, — страшным сиплым шипением говорит Артур. — Там видно будет.

Говорят, это Артуру разбили кадык на баскетболе, что ли, а может, на футбольном поле. Локтем, коленкой или как-то там ещё. Коте домыслы неинтересны. Котя тогда попал на зареченских одной кучей с Артуром, Котя же и зажимал рану, вызвав «неотложку». Так что его совершенно не удивляло, как это Артур может хоть как-то разговаривать. Что удивляло — так это как у Чудомана не отвалилась нахрен голова.

Контрабандисты дружно окружают Вадима Никитыча и шлёпают к привалке, громко обсуждая, какое, интересно, с виду то счастье, как оно приваливает, и не стоит ли уж тогда машинки поставить чуть подальше, а то, неровен час, свалится сверху полтонны одним куском — никакая СТО не возьмётся.

Туча всё ближе, и Котя вдруг вспоминает про Кенаря. Кенарю вряд ли стоит появляться вблизи Чудомана, Кенарь, блин-сырник, и так уже не раз оказывался поблизости от контрабасских тёрок, уже и второе китайское предупреждение схлопотал.

— Ну, что? — спрашивает Котя у Соньки. — Звякнем Кенарю и отчаливаем потихоньку?

— Да, — говорит Сонька, облизывая пересохшие губы. — Да, обязательно позвони. Но ехать мы никуда не будем.

Повернувшись сразу и к Коте, и к оседлавшей уже рулевую колонку Барби, Сонька говорит: — Пропустят они нас. Куда они денутся.

У неё на коленях медвежья лапа из линялого и блёклого плюша. Лапа, кажется, растёт в такт и в унисон с Плюшасом, хоть её и оторвали ещё года так три назад. Сонька гладит её и тискает, и Котя снова сжимает колени покрепче, ругаясь про себя почём зря.

— Ну ладно, — говорит он, — ладно. Звоню. Вот.

В этот момент на капот «Астры» хлопается первый игрушечный пингвинёнок с забавно, вернее, противоестественно согнутым левым крылом. Потом пони с золотистыми пучками крылышек.

— Хренасе, — говорит Котя прямо посреди разговора, и отвечает Кенарю растерянно: да, походу, началось, прикинь. Да всё ещё там, говорю же, толкутся; ждут какое-то сча…

В дверь стучат не иначе как ногой. Котя умолкает, а Сонька быстро накрывает лапу кофтой. Котя опускает стекло после второго стука. Кто бы там ни пришёл, с него станется вовсе вышибить окно — но после такой увертюры пьеса обычно разворачивается предсказуемо до боли. И иногда во время боли. И немножко после.

— О, — говорит контрабас, тощий, с выпирающими скулами мавераннагрец, — я ж говорил, шпана ебётся, слышь. Всё бы тебе резать да притапливать. И не лень?

Второй контрабас молча обошёл «Астру» со стороны пассажирской дверцы. Заглядывает, оказавшись тем самым амбалом с бритвочкой. Хмыкает.

— Сраный март, — неожиданно глубокомысленно сообщает напарнику. — Говённая эта физиология. Тьфу.

— Брысь отседова, шпана, — добродушно велит первый контрабас. — А то мы-то порядочные деловые люди, а кто посердитей уже б резал вас, как свинушек. Найдите другое место. Подальше от привалок. Усекли?

Котя сговорчиво заводит «Астру», кашлянувшую пару раз и заурчавшую привычно и услужливо. Контрабас выразительно изображает, что смахивает ладонью пыль со столешницы: кыш-кыш-кыш. Второй уже топает, косолапя и перекатываясь с боку на бок, к мосту.

Сизый хобот трубы освещается изнутри жгучей золотистой искрой, что проваливается в самый центр привалки. Тут же в глубине подымается беготня, кто-то несётся по кучам, оступается, падает, снова кидается, широко раскрывая объятия. Сияние отпрыгивает, мерцает и мечется во все стороны. Даже из машины, отсюда, издали его хочется обхватить пальцами перед собственным носом и держать. Греет одна мысль о том, чтобы вот так усесться и глядеть, касаться, слушая дождь.

Котя сглатывает. Ну да. Вот о чём шла речь. Счастье привалило — это же оно, наверное, и есть… он замечает, что и контрабас видел искру. Хуже: видел, что Котя видел искру. Контрабас улыбается шире, дружелюбней, и вдруг машет рукой, описывая круги к себе: подъезжай поближе, мол, забыл тут одну штуку сказать…

— Блядь, — говорит Котя, какие к дьяволу сырники с блинами! — Ходу, Сонька, ходу!

И Сонька даёт ходу. Вырывается из машины, будто заряд гранатомёта, мчится, звонко лупя подошвами в асфальт, по переулку, проносится мимо улыбчивого контрабаса, на ходу отмахнувшись медвежьей лапой, да так, что у того шокер из ладони вылетает и летит ещё метров с полста. Проскакивает под рукой у амбала с бритвой, тоже коротко чем-то ткнув. Амбал стоит зажимая живот руками, но какая-то вода струится по пальцам, и что-то не так с палитрой.

— Жопа, — говорит Плюшас, скидывая плед и садясь.

— Ну, — говорит Котя, горячо поддерживая. Он и сам не отрывает взгляда от соблазнительных ягодичек Соньки, что мерно двигаются в джинсах в такт шустрому бегу. Плюшас-то, само собою, медведь медведем, а толк понимает, обормот! — чудо что за жопа!

Медведь обхватывает единственной верхней лапой Котю так, что тому спирает дыхание:

— Не в джинсах жопа, баран, а вокруг джинсов и вокруг их хозяйки! Кругом жопа! Одна, зато огромная шо трындец! Заводи машину и гони вперёд!

Котя хрипит, и Плюшас чуток ослабляет хватку. Котя сбрасывает лапу и тоже выскакивает наружу под зловещий рык «Дебил!» и какой-то там ещё. Бежит следом за Сонькой, легко, уверенно, визжа от жути и паники, но намного быстрее: он гораздо аэродинамичнее, если хотите знать, воздуху просто не во что упереться, оказывая сопротивление.

Улыбчивый лежит с прикаменевшей к морде ухмылочкой. Амбал ещё стоит, хотя уже опустился на колени. Из завидных накачанных кубиков торчит его же бритвочка. Котя огибает лужу, почти не потеряв времени. Впереди развернулась настоящая облава, в центре которой мечется золотистое зарево, наверняка напуганное до усрачки.

Накласть на облаву, думает Котя в выдохах, накласть на сияние, накласть на план. Пусть мы и не прорвёмся наверх сейчас, пусть не раздобудем лекарства, лишь бы эта потаскушка… боже ж ты мой, ну какая же прекрасная, идеальная, совершенная дура ты, Сонька!

Они достигают подножия одновременно.

— Ке… — говорит Котя расстроенно, на большее не хватает дыхания, от одышки уже всё горит внутри головы. Кенарь, думает он что есть силы, надеясь, что Сонька поймёт, говорил, там наверху надо сразу уходить в промышленные магистрали, иначе шут их, верхних, знает, как отнесутся они к лезущему снизу отребью. А вот лекарство без Кенаря они вряд ли отыщут, ни Котя, ни Сонька и приблизительно не представляют, с чего начать и к кому стучаться…

Но Сонька обрывает эту спрессованную запыхавшуюся мысль, коротко пнув Котю в щиколотку. Он падает, подхватывается и бросается вслед. Обида и возмущение спирают дыхание в зобу, но надо догнать дуру-девку, надо спасти её, а то заметят контрабандисты — и вот тогда-то все попляшем!

Второго удара даже не замечает: кажется, подсечка была. Вот он перепрыгнул какую-то рухлядь вроде разломанного дивана, а вот уже вмазался всем лицом в пыльную пропахшую грибницей подушку.

— Нахрен лекарство, — говорит Сонька, и добавляет с ноги, когда Котя пытается подняться на дрожащих от напряжения руках. — Нахрен этот мирочек ваш дрянной, скучный, тесный и пресный! Какая там болезнь, какой там мор, вашу мать, да вы же такие и есть, просто окостеневаете, затвердеваете, олени и те только рогами твердеют, но вы тут… вы! Вот ты чего хочешь от жизни? Юристом стать успешным? Репортёром? Стриптизёром? Слесарем?! Во-о-от здорово! Вот, что называется, цель! Уснуть поудобнее да в тепле… Это и вся жизнь, как вы её понимаете.

Котя перекатывается на спину, понимая, что вот-вот его вырвет. Не исключено, что от такой вот жизни. Допускает, что и от таких вот речей посреди мусорной, как ни крути, кучи.

— Да я, чтобы ты знал… — Сонька свирепо сплёвывает под ноги. — Я вообще не человек, чтоб ты хотел знать, вот! Я… — она задыхается, а сверху вдруг падают какие-то смешные игрушки, совсем маленькие, тут же принимаясь разбегаться, расползаться по сторонам. Неделя — и все их растащат на домашних питомцев или на какие-нибудь декокты. Но пока Сонька стоит под грудой ниспадающего добра, её мысли вдруг свободно проникают в голову Коте.

…Счастье привалило, говорит подтянутый молодой военный, ничуть не похожий на одышливого старичка-полковника. И лучится улыбкой, показывая худенькой измученной красотке свёрток, из которого торчит крохотный и в то же время абсолютно Сонькин носишко. Счастье нам привалило, Томочка!..

Коте очень хочется, чтоб Сонька сейчас внимательнее посмотрела туда, где ребятки Чудомана гоняют счастье по всей привалке. Да только Соньке сейчас не слышны никто, кроме неё самой. Она — счастье, выброшенное с чудесного верха и незаслуженно привалившее каким-то пусть и не гадким, но уж точно невзыскательным и неброским снулым, — уже на пороге собственного мира, собственного дома, уже вот-вот окажется в месте, достаточно чудесном, чтобы ей угодить!..

Когда Котя, давясь, прокашливается и пытается Соньку предупредить, она тоже не слышит.

— Ну вот, — сипит Чудоман, помахивая кистенём. — Вот и славно. Не отловили счастье, так хоть девку какую-то. Вот же ж вы косоглазые ироды, братцы… Ладно. Хоть потешимся.

Котя открывает рот, видя, как взлетает кистень, и тут Чудоман останавливается.

— Блядь, — здоровается он уже совсем другим тоном. — Котька! Ты, что ли? Ну ты даёшь! Позволить какой-то пилотке так себя уделать. Чуть не убила ведь! — и, помрачнев, смотрит на Соньку. — А Пахома, кстати, без малого убила.

Котя пытается что-то сказать, с ужасом чувствуя, что сознание растекается и уплывает промеж пальцев. Мы просто… ну, просто мимо шли, думает он, считая, что горячно и убедительно вещает, это же не её вина, на самом деле. Он всё говорит, увещевает, доказывает — а для окруживших Котьку контрабасов хрип становится всё слабее и уже едва слышен.

— Не ссы, — сипит Чудоман деловито и снисходительно. — Я добро помню. Щас закинем тебя в больничку. Первым делом! — с нажимом велит кому-то. — Шкуру спущу!

И наконец-то наступает темнота.

 

Соня

Проходит время, сменяются эпохи, и когда хвощи, кактусы и сосны окончательно исчезают из Сан-Сена, из густого и дышащего мрака к порогу дома Хвалыновых выходит Сонька, осторожно, словно по битому стеклу, ставя узкие босые ступни. Футболка разорвана на груди, и пышная Сонькина батарея виднеется вся в пятнах занятной, чуточку искусственной, будто пластмасса, текстуры, да и цвет заметно отличается от свежего ровного загара. У Соньки лиловеет с золотыми искрами левый глаз, а часть волос категорически блондинистая, будто у дурацкой куклы. Кровь на Соньке запеклась почти везде, настоящая, от алого до почти чёрного цвета.

При Соньке нет Барби; только обгорелая, будто скукожившаяся, медвежья лапа.

Идёт Сонька так, будто её переставляют те самые заплатки на грудях, голову поддерживают волосы, а глаз служит за штурмана. Идёт бесцельно, в механическом ровном ритме.

Сзади за нею движется медведь. Это Плюшас — да только у этого Плюшаса росту, считай, под два метра. А ещё он кутается в модный кожаный плащик. Бледно-бежевый. Такое не надевают в булочную — и тем более не носят днём, когда слишком уж просто опознать татуировки на коже.

— Ну, девка, — рокочет медвежонок, утирая слипшийся мех на подбородке. — Ну! Уж пять-то шажков ты способна пройти самостоятельно, а?

Сонька послушно кивает, двигается вперёд: левый бок, правый, левый бок, правый. Крылечко в три ступеньки, посредине бурая краска слущилась и истёрлась. Мор пришёл двенадцать лет тому назад, сначала едва заметный, почти неуловимый — чуть меньше посиделок на завалинках и лавочках, чуть больше тепла и уюта под пледом с чашечкой готовой бурды с сухими сливками; и двенадцать лет Сонькины родители постепенно проваливались в повснедневность, переставая видеть, слышать и думать по-настоящему. Переставая по-настоящему жить. Сонька пыталась покрасить ступеньки ещё года этак три тому назад, но что-то, видно, напутала с инструкциями, отчего краска стала облезать жирными пузырями и почти не схватывалась. С тех пор лысеющие доски ступенек не интересовали никого в этом доме.

На первой Сонька запинается, крутится волчком, слёзы текут из глаз. Она садится, а медведь стоит поодаль, в тени, и не смеет подойти ближе. Полиция снулых пока что работает, хоть и в четверть прежней силы. То-то будет шороху, влезь огромный плюшевый медведь на записи камер!

— Сыро тут, — говорит кто-то из дома, чуть приоткрыв дверь. Яркая лампа нацелена во двор, смотреть под неё трудно, больно и страсть как слезятся глаза. — Сыро, говорю, Сонька. Подымайся и мети в дом.

Изнутри доносится странный гам, и Сонька на мгновение верит, что сумеет подняться на ноги, громко выругаться и умчаться прочь, попытаться снова, снова и снова. Но даже сама она понимает: тело её не убито, верно, а вот бегство её и сама её мечта — наповал. Насмерть.

— Ни фига, — спокойно говорит зовущий. — Нет. Сначала мы поговорим, а там уж… видно будет. Коль скоро Чудоман тебя не убил, уйти от разговора, уж прости, я тебе не позволю.

Сонька поднимается и входит в дом, спокойно проходя мимо Кенаря. Кенарь голый по пояс, впрочем, это вполне нормально: снулые, кто же не знает, не замечают живущих. У них, когда-то рассказывал Болек, серьёзная избирательность восприятия и способности реагировать на импульсы-раздражители. Очень подозрительная избирательность, смеялся Котька, глядя поверх крыш на закат, подсвечивавший сплетение мостов. Очень подозрительная, разве нет? Болек пожимал плечами, собираясь с мыслями, а Котьке мысли собирать было незачем, они у него всегда немногочисленные, зато верные и всегда рядом. Они замечают нас, когда мы курим, там, бухаем, дерёмся — или трахаемся; всё. А вот практически ничего из того, что мы по-настоящему Делаем, им незаметно. «Это даже не лягушки, — соглашался Кенарь, затягиваясь сигареткой. — Это… обиднее.»

Соньке всегда казалось так же: обиднее и страшнее, да.

Внутри сидит Котька, бледный, с кружкой густого отвара и с повязкой на пол-головы.

Котька глядит куда угодно: на камин, на телевизор, где негромко ругаются на три голоса какие-то давние мелодраматические красотки с удивительно устаревшими причёсками, на грудь Сонькиной мамы, которая в ночной рубашке горбится над ноутбуком, куда набивает очередную статью про очередную природную катастрофу; возможно, даже не приснившуюся, хоть мало кто понимал, как это снулые способны воспринимать актуальную информацию, — но на Соньку он не глядит.

Она не знает, смотрела бы на себя сама, имей выбор. Скорее всего, нет.

— Как сходила? — спрашивает полковник Хвалынов, высунувшись из кухни, словно из танкового люка — по пояс. В уголках рта вскипает стариковской пенкой рассеянная блёклая улыбочка, рука с ужасно волосатыми тощими пальцами протягивается и ласково поддевает кончик Сонькиного носа. — Как дела у Котьки? Как погодка?

Развернувшись, он опять склоняется над столом, лысой макушкой к золотистому свету плафона. Стучит ножом, мелко нарезая отваренную картошку до кучи к уже накрошенной дымящейся свекле. Сонька смотрит вслед отцу и кивает, часто-часто мигая. Стоит разрыдаться, и они поспешат с вопросами: кто обидел? что болит? может, чаю? хочешь, я выслушаю? — и останется только рассыпаться внутри искряным жаром. Хвалыновы не так уж тяжело переносят синдром Ноя-Исава-Абеля, раз или два вырывались из беличьего колеса будней в горы, однажды съездили к морю… но даже эти поездки, в конце концов, сводились к дремоте посреди песчаного пляжа, к разновидности всё того же сна, к изощрённой вариации повснедневности. Они постараются понять, конечно, постараются, всеми оставшимися силами — но…

Снулые не живут, и жизнь им непостижима.

Сонька замаргивает слёзы, глотая тугой комок. Не стони, одёргивает она себя, не стони, прошу тебя, не плачь, не надо.

— Присядь, — негромко советует Котька. Теперь он смотрит на неё, смотрит так, что становится ясно: был бы в силах подняться без опасения упасть — уже прижал бы, уже гладил бы по дурацким двуцветным кудряшкам.

— Мне жаль, — говорит Кенарь, не понять о чём: о том ли, что болью нельзя поделиться даже с собственными родителями? или о том, что случилось с ней по её, в сущности, собственной неосторожности, самонадеянности, глупости? — Мне жаль, Сонь. Поверь.

И вот Кенарь-то как раз проходит по коридору — мама приподнимает голову от ноутбука: «Что, Соня? Ты что-то сказала, детка?» — и обнимает за плечи. Сонька едва успевает спрятать лицо в свитер Кенаря, как слёзы принимаются литься в три ручья, и только судорожные всхлипы удаётся удержать, заглушить.

Не этого она ждала, думает Сонька, наоборот — нотаций про то, что, мол, был уговор, продумали план, рассчитали всё до запятых, ведь от этого зависело не их самолюбие, не выживание какое-то там даже, а жизни всех чохом — старых и малых, снулых и бодрствующих. Что по трубе следовало подниматься минимум вчетвером, что поиски лекарства брал на себя Кенарь, что…

— Ты ведь могла умереть, — мягко говорит Котька, и даже не Котька, чтоб им всем ни дна, ни покрышки, это мягко говорит обожание, любовь и преданность. — Ты ведь могла умереть, Сонька. И ты ещё говоришь, нахрен лекарство?! Да лучше пусть бы они сидели по детским колониям, все эти сраные психи-контрабасы с Чудоманом во главе! Лучше бы этим занимались… — мгновенная запинка, отчаянный поиск слова: — снулые!

— А-а-ай-й-й… — тихонечко воет Сонька, и Кенарь вздыхает судорожно, до всхлипа, но держится за неё и держит её, и кажется, что если сейчас отпустить руки, то сначала упадут стены и сорвёт крышу. Впрочем, думает Сонька, крышу-то и так, наверное, уже, давно уже… сорвало.

— Я же не от-сю-да, — говорит Сонька взахлёб, — ну что же вы как снулые, я сверху упала, я… Я не человек, что мне до их проблем? Им же до моих и дела нет, разве вы не понимаете?! Я… сверху… упала…

— И капитально разбилась, полагаю? — сухо спрашивает Кенарь, отпуская Соньку — даже легонько отталкивая в плечи.

— Милая, — слегка заискивающе зовёт полковник Хвалынов, улыбаясь, однако, широко, безмятежно и с обескураживающим теплом. Котька и Кенарь отворачиваются машинально, нерассуждающе. Мор с его правилами! Невежливо подсматривать за маленькими секретиками и шалостями снулых — именно потому, что никаких тайн от бодрствующих у спящего просто не может быть. — Милая! Ужинать!

— Соня ещё не пришла, — отмахивается Сонькина мама, ничуточки не артистично почёсывая подмышку. — Потом!

— Но ведь пришла! — удивляется полковник и направляется из кухни наверх, проходя буквально в двух шагах от Соньки. — Донька! Спускайся поедим!

— Я пропала, — злым шёпотом говорит Сонька. — Я пропала! Посмотрите, бляха кружевная, на меня! Да меня даже бомж с помойки не спутает со счастьем, да что во мне такого, что похоже на упавшее с Моста?!

— Барби, — говорит Плюшас мёртвым, ледяным голосом. Впрочем, нет: едва Сонька, будто ужаленная, разворачивается на звук, как понимает, что говорил Котька. Просто у Котьки с братом страшно похожие голоса… были, думает Сонька, были похожие! Потому что Плюшас…

— А ты сейчас-то кто? — на этот раз говорят из двери, с Плюшаса обильно натекает рыжей, ржавой водой. Он щерится Кенарю: — Да сшиб я ту камеру набок, и делов-то! А только под ливнем, если свербит, сами околачивайтесь. Без меня. Я ж вешу в тридцать раз больше обычного, вы чо.

Плюшас шлёпает по полу к Соньке. Заглядывает в глаза:

— Я — игрушка. Я — невсамделишный. Я…

— Ты пропадёшь, если они достанут лекарство, — Сонька не спрашивает, она давно уверена в этом. — Да и я, теперь-то, пропаду.

— И ты, — говорит Плюшас, и его лапа на плече Соньки, сколь угодно промокшая, легка и тепла. Ей хочется свернуться клубочком, прижаться к плюшевой медвежьей груди.

— Да не услышит она! Спит, наверное, — доносится из кухни, а потом приходит черёд характерной суеты, хихиканья, чмокающих звуков вперемешку с постаныванием, полным сонной, почти бессильной жажды.

Кенарь вздыхает, щуря правый глаз, и уютно, ласково греет лампочка над ним… Сонька замирает, борясь с дремотной негой, а потом отстраняется от Плюшаса и почти твёрдо, почти уверенно заглядывает в кухню, потом в гостиную — и вот туда бросается уже прыжком, словно пантера или лиса на мышкованьи. Тут же вылетает с чернющей от копоти кочергой, тряся обожжёнными руками и едва не плюясь:

— Вы притащили манок прямо сюда?! Вы принесли в мой дом ваш долбанный «портативный семейный очаг»?! Да я вас поубиваю нахрен! Кем вы себя?..

Кенарь — он ведь почему Кенарь? Он Кенарь, считается, из-за первой игрушки, которая к нему привалила. Канарейчик выскакивает из-за спины владельца, будто из табакерки, с ярко-лимонным хохолком, широко раззявленным клювом и смешными оранжевыми лапами. У пичуги отвратительный характер, сноровка диверсанта и находчивость сенатора. Прямо сейчас он припадает к полу, — как никогда, кстати, не делал в мультике, даже под угрозой быть сжёванным котом Томом, — и шипит змея змеёй.

Сонька у себя дома, а значит — слать экспресс-почтой каждого, кто окажется на пути! Канарейчик улетает в угол, будто бранчливый стервозный футбольный мяч. Но Кенарь — это не только из-за Канарейчика. Его мгновенно, просто из ниоткуда, окружает целая толпа приваливших игрушек. Кенарь свистит.

Свист его — отдельное, милое, кавайное, манкое искусство. Сама тьма, судя по тому, как охотно игрушки делают ради Кенаря… да практически всё.

— А кем себя возомнила ты? — спрашивают игрушки — каждая по слову. От этого даже битые жизнью уличные бандиты, бывало, седели. — Упавшей с неба занозой в задницу? Ты сделала достаточно, Сонька, уже достаточно, и лучше бы тебе отныне сидеть гораздо ровнее и спокойнее! Посмотри на них! — пингвинье крыло, лапа кенгурёнка, мощная конечность автобота одним слитным движением указывают на кухню. — Мы все оказались на три шага ближе к этому пеклу, к этому… к этому ничто.

Сонька останавливается: преимущественно из-за игрушек, готовых сражаться так же свирепо, как Барби в Подмостках. Преимущественно из-за них; но не только.

— Чудоман?.. — чуть не плача спрашивает она. Ну да, Чудоман всё узнал из-за её оплошности, но ведь осечки — невозможно было представить осечку, не должно было её случиться! Кочерга опускается, неуклюже ковыряя грубый старенький половик. Перед кем я только оправдываюсь?!

— Плевать на Чудомана, — отмахивается Кенарь. — Плевать на то, что он знает, а чего не знает… Привалок в городе десятки! Нам бы сошла любая! Но размахивая лапой искренне любящего, ты наверняка подняла на ноги весь верх!

— Манок ей не понравился, ты слышишь, Пух? — спрашивает Котька возмущённо. Плюшас протягивает мягкую попахивающую прелью лапу и сграбастывает брата за затылок. Тот умолкает, будто мгновенно тонет.

— Я те щас череп пожамкаю, — ласково ворчит Плюшас. — И будешь ты моим любимым героем из Пуховой сказки. Табличкой у двери. Плоской, смекай, табличкой. А манок… Сонышко, — уже мягко, будто журча, обращается к Соньке. — Так ты же готова была в омут… ты же вообще решилась хоть куда-то идти только потому, что тут работал этот самый манок! Не только снулые прячутся дома. Не только.

— Не заговаривай мне зубы, — но Сонька уже опускает руки. И голову тоже. — Семейными очагами заманивают снулых, если заблудились. Это…

— Мы, бледный рот, не воюем со снулыми! — вспыхивает Кенарь. — Мы воюем ради них!

— Мы воюем ради всех, — поправляет Плюшас.

— Именно! — Кенарь протягивает руку: — А теперь отдавай лапу и постарайся выспаться как следует. Ночь пройдёт — утро присоветует.

— Да, — собранным жёстким тоном констатирует Плюшас. — Пора.

Снаружи доносится грохот первых раскатов грозы. Из кухни слышны звяк посуды и как ритмичными спазмами постанывает Сонькина мама. В гостиной бубнит телевизор и потрескивает камин.

— А я? Меня вы тут, что ли, бросите?

— Тебе и так досталось, — грустно говорит Котька. — Второй раз может получиться иначе. — Он трогает повязку на голове, кривится и с кряхтением поднимается. — Мы справимся. Глазом моргнуть не успеешь.

— Смотря каким, — Сонька отставляет кочергу в сторонку и напяливает курточку. — Я вас подстрахую, обалдуи!

Пройдя мимо Кенаря, она распахивает двери наружу и замирает.

— Не понял, — говорит её мысль Плюшас, заглядывая поверх Сонькиной головы. — А это ещё?

Поперёк дворика тянется светящаяся полоска золотистых следов, ещё немножко дымящихся от пара.

 

Плюшас

Соня выглядывает из пассажирского окна, чуткие тонкие ноздри неподвижны. Никуда не денешься: Подмостки — штыняют, как любая из городских привалок, но это запах места, в котором навсегда осталась непростительно, неотъединимо важная часть её самой. Уже никуда отсюда не уйти строгой, сильной принцессе, только здесь и нигде более лежит Соня-победитель, Соня-чемпион, в здешних завалах втоптано сверкающее, неземное, сверхчеловеческое счастье. Плевать на запах.

— Нет, — уверенно говорит Плюшас, сжимая и разжимая безвольные игрушечные пальцы. — Прикрывать буду я. Особенно, если подоспеет Чудоман. Есть до него разговор, Кенарь, знаешь ли…

— Господи, — грустно чирикает Канарейчик, оседлавший руль, а потом сплёвывает пластиковые пёрышки, выщипанные из-под крыла. — Ну и брат у тебя, Котька! Золото, а не брат.

— Плюш, — возражает Котька, не поднимая головы от сумки, из которой вытаскивает игрушечные «винчестеры» и «хеклер-кохи». — Сущий плюш, а не брат. И не говори; со-кро-ви-ще.

Плюшас ржёт оскорбительно и самую малость тоскливо.

— Я пойду с вами, — ровно повторяет Соня. — Вы же не умеете просить. Не умеете молиться. Вот и план этот… Лапа — она ведь чудо. Чудо любви, если хотите знать. Чудо надежды. Ты, Кенарь, заладил одно и то же: прорваться, проникнуть, добыть лекарство. Будто мы хоть что-то знаем про верх, про Мост, про тех, от кого приваливает к нам разное… разное. Это так не работает. Чудо нельзя переиграть.

— На его поле, — докидывает словцо Канарейчик, направляя фургон к Подмосткам. Следы уже просто сияют, словно прорехи на абажуре, под которым спрятали даже не свечу — вулканический зев.

— Да на любом поле, дубина! Нельзя переиграть чудо. Чудо можно только прожить. И, может быть, выжить.

Плюшас кивает и рывком открывает боковую дверь.

— Счастье тоже, Сонышко, — бормочет он под нос. Сонька слышит. Сонька уверена, что уже и не забудет. Не соглашается, не смиряется, не… Но верит. Кому же и верить в треханутом мире сонного мора и бодрствующей заразы, как не медведям, верно?

Сейчас они оказываются возле моста первыми. Мальчишки выходят с оружием наперевес, Соня тащит медвежью лапу, прижимая правой рукой к груди. Свободная левая поглаживает пряди золотистых волос надо лбом. Барб уже никогда не приревнует её к ветерку и облакам, никогда не упрекнёт и не посоветует. И бросить — бросить тоже больше не сумеет.

Без игрушки живой человек чувствует себя располовиненным. Изувеченным. Не полным. Будто ходячая фотография; или будто снулый, да.

Она опять думает вслух, потому что Плюшас, замыкающий строй, высвобождает немалую, в пол-ладони, пуговку носа из воротника нового и любимого плащика:

— Так ведь мы с тобой и есть игрушки.

Сонька вздрагивает, боевой настрой, кипящая внутри страстная, требовательная, выжигающая арабески на внутренней поверхности век и щёк мольба вдруг тускнеет, приугасает.

— С такой игрушкой, как я, никому не захочется не то что играть — просто рядом сесть, — она пинает какую-то неподвижную, выдохшуюся мелюзгу под ногами. — Ну и что толку в такой игрушке? Что толку вообще в игрушках, если они поломанные?

— Ой, — хмыкает Котька, не опуская автомат и внимательно водя стволом по сторонам. — А вот наши родители, скажем, да? Вставать поутру, умываться, ехать на работу, перекладывать бумажки или вытачивать железки, потом ехать домой, ну, может, заскочить в рюмочную, бахнуть стакашек, обгадить всячески футболистов или певичек ртом, а там встретить жену, на которую ведь и глядишь — не видишь, что там видеть за двадцать-то лет, знакома вдоль и поперёк, как любимая камера на пожизненной отсидке, стандартные нотации, одинаковые сплетни, тривиальные обнимашки, в губы не целуй, размажешь помаду, потом пять минут пыхтенья — в пятницу или субботу, отбой, подъём поутру… Они, по-твоему, не заводные?

— Они снулые, — говорит Соня, оступаясь и балансируя свободной рукой.

— Ну и вот, — не сдаётся Котька, кивая. — Снулые. Спят. Болеют так. Ну ладно. Чем это отличается от, допустим, твоей же Барби?

— С Барби, — Соня запинается. — Ну, нет, мы с Барби играли по-разному, и в больницу, и в рынок, и…

Котька улыбается. Не говорит ничего, но ускоряет шаг, чтоб не отстать от Кенаря с выводком игрушек, с трудом поспевающих за людьми.

— Все мы игрушки, получается, — говорит Кенарь, ради разнообразия сам, а не какой-то из своих приспешниц. — Разве что можем попытаться не позволить играть собой. А можем — постараться пережить игру.

— Потому что те, кем не играют…

— …отправляются обратно в мешок, шпана, — произносит кто-то за их спинами. Громко, очень громко, абсолютно уверенным в себе тоном. — Или, скажем, в коробку.

Чудоман привёл с собой много контрабасов. Крепкие, бритоголовые молодые люди несут ножи, велосипедные цепи, биты с наклеенными гвоздями и осколками стекла. Справа стоит Пахом, бледный, стискивающий зубы, но вполне себе на ногах. Под футболкой Пахома что-то отчётливо, по-змеиному шевелится, струится.

— Помнишь меня? — спрашивает он вкрадчиво. Соня молчит.

— Это попозже, — спокойно осаживает Чудоман. Он почёсывает нос, шмыгает и смотрит ровнёхонько туда, куда и Котька с Кенарем: на золотистые следы. — Надо же. Она тут распиналась, кхе-х-хе, что вы не слыхивали ни о каком счастье? Вот уж брехло! А это-то — что?

Котька и Кенарь непроизвольно скашивают глаза под ноги, пусть даже знают, о чём речь. Это и есть та самая решающая упущенная секунда. Контрабасы бросаются в атаку, занося приспособленные к увечению и уродованию инструменты.

Плюшас сбивает с ног Пахома, словно кеглю, и одним движением целой верхней лапы срывает шмат футболки, обнажая пластилиновых змей, клубящихся в животе здоровяка. Плюшас визжит с неподдельной гадливостью, даже галки разлетаются с близлежащих крон.

Пахом вонзает в Плюшаса нож.

Плюшас сносит Пахому голову одним испуганным ударом.

Воцаряется тишина. Чудоман мрачнеет на глазах и достаёт пистолет, провонявший оружейной смазкой. Оружие снулых. Оружие старого мира.

— Помнишь меня? — говорит Плюшас ласково, и Чудоман пятится на шаг, потом ещё на один.

— Ага, — говорит Плюшас и кидается вперёд. Первые две пули достаются ему, но затем Чудоман укрывается за спинами контрабасов, а уже оттуда целится в Соню.

— Стоя-а-ать! — вопит он. — Стоя-а-ать, рысак недоштопанный! А то я их всех! Всех!!!

Рука Чудомана повисает в воздухе с зажатым пистолетом. Самого Чудомана больше нету на куче привалившего хабара и просто мусора. Котька и Кенарь стоят замерев, как и все контрабасы. Наблюдают, как нежно-золотистое облако счастья уносит Чудомана прочь. Как отлетают от визжащего юнца куски кожи и плоти. Как хлещет кровь, не липнущая к привалившему счастью.

— На вашем месте, — говорит Соня мрачно, — я бы щас убегала со всех ног.

И контрабасы сдаются. Они мчатся, будто здоровые молодые псы — не каждая лошадь догонит на короткой-то дистанции. Вот только счастье, не успокоившись Чудоманом, возвращается раньше. И оказывается намного, намного быстрее лошади.

И даже гончей псины.

— Валим, — предлагает Соня, нервно сглотнув. А потом ей не хватает сил удерживать рвоту, и она сгибается вчетверо, до самой земли.

— Стоять, — веско бурчит Плюшас. — Нефиг облегчать работу… вдруг что.

Спустя несколько минут всё кончено.

Золотистое облако приближается к мальчишкам, мерцая и тускнея. Замирает на какое-то мгновение — и рассыпается искрами.

— Сука, — прощается Кенарь. — Но ведь это было настоящее счастье! Это же могло быть…

— Лекарство, — вздыхает Котька, вешая автомат на плечо. — Я-то и думал, что… ну, что догоним — и…

— Кстати, — Соня закончила рвать и вытирает рот тыльной стороной ладони. — Кстати, а чьё это такое счастье, позвольте полюбопытствовать? Нехилое у вас, котики, воображение, видеть своё счастье, свет и тепло всей жизни — в резне. Даёте вы, господа, — так семь девок не дают.

— Моё это счастье, — перебивает Плюшас застенчиво. — Я за эти три года как-то уже… ну, не верил, что смогу снова в человека превратиться. Да и привык уже, признаюсь. Медведь — это…

— Так это он — тебя тогда?.. — спрашивает Котька, вдруг понимая сразу всё, без остатка. Про маму, которая воем выла над коробкой, привезенной полицейскими с окраинной, почти что холостой привалки. Про тело, на опознание которого их вызвали спустя три дня: на фотографиях был очень бледный, синюшный, вздувшийся труп, ничего, совершенно ничего в том трупе не было от Котькиного брата, хрен бы тот улежал на месте лишних полминуты, даже достань его со дня моря — и то куда-нибудь собирался бы, спешил… про тело, которого им так и не сумели показать: один только однорукий медведь в углу и дождался их с мамой. А в коробке, с которой мама спала три ночи кряду, оказалась точно такого же цвета плюшевая лапа. Паренёк раздобыл впечатляющего медведя; видать, для девки, не иначе, считали полицейские. Ни Котьке, ни маме невдомёк было: что там за девка повстречалась убитому, что там за отношения такие были, что вот прямо плюшевый медведь и вот прямо с бантиком?

Он ведь долго потом, долго ничего не говорил, ну или говорил на чей-то такой манер, что ни мама, ни брат не понимали и не слышали даже. И только когда решительно примостился в машине с Кенарем и Сонькой, а Кенарь озадаченно спросил, как зовут это несчастье с бантиком, Котька решительно открыл рот: «Плюш…» — до сих пор не зная, «плюшкин» или попросту «плюшик» собирался сказать. Медведь открыл пасть тоже, и рявкнул «ужас», не сразу совладав с неподатливыми звуками. Плюшас. Плюшас — и точка. Ничего от прежней жизни, от медведя, выигранного на спор для подружки.

И никогда он так и не сказал, помнит ли, кто оторвал ему руку, кто оставил умирать посреди привалки… Кто был виноват.

Получалось вот, помнил.

— Он, он, — говорит Плюшас. — Кто же ещё?

Дальше, до самого устья трубы они идут молча.

Останавливаются.

Смотрят вверх. Кенарь молчит точно так же, как и остальные. Нестерпимо долго.

Труба пульсирует над ними, исторгая новые и новые игрушки, добавляя миру веселья, затей и смыслов.

— Ты спрашивала меня, чего я хочу от жизни, — Котька смотрит вверх, потом на Соню. — Это просто. Я хочу тебя. Хочу моих родителей рядом. Хочу, провались этот Мост, чтобы был нормальный мир и можно было представить нормальное завтра. Чтобы не приходилось драться насмерть, зная, что о тебе, может быть, и не вспомнят, будто и не рожали, а даже если и да, то сочтут, что загнулся ты от пневмонии или перитонита, к примеру…

Кенарь нетерпеливо мотает головой: не задерживаемся, не задерживаемся, время идёт!

— Нет, — топает Котька. — Нет! А я спрошу: чего ты хочешь от смерти? Ну какая разница: решила ты утопиться после Чудомановых развлечений или решила свалить наверх? Так и так ты пропадаешь отсюда! Родители твои, конечно, может, и утешатся, забыть-то вряд ли забудут, они же тебя даже ужинать ждут всякий вечер, что ж ты… Чего ты хочешь от смерти? Или это, по-твоему, не тот же сон, просто скучный до одури и эгоистичный до блевотины?

Соня молчит.

— Пока ты здесь, пока ты живёшь, ты можешь быть всем, чем захочешь! Чьим-то другом. Чьим-то напарником. Чьим-то счастьем. Да, блин-сырник, вертихвосткой тоже можешь быть, почему бы и нет? — Котькино дыхание срывается, он кашляет надсадно и зло. — Или занозой в жопе.

— И каждый из нас может, — говорит Кенарь, быстро-быстро похрустывая костяшками пальцев.

— И пока мы не уснули, — не унимается Котька. — Мы это знаем.

— И пока вы не уснули, — хрустя бутылками под лапами, приближается Плюшас, — вы — люди. Выбираете, кому и когда молиться. Когда отказываться от мечты, а когда разбиваться о Мост — этот или какой-то другой. И, коль скоро с пафосом у нас, кажется всё…

Он подхватывает Соньку и легко забрасывает в устье трубы. Только теперь там появляется, сначала еле ощутимая, тяга наверх. Соня поднимает глаза, потом вздымает над головой грязную и заношенную медвежью лапу. Больше не надо искать в себе слов, они сами просятся наружу. Исцеление — первое слово. Неповторимость — второе…

Котька с Кенарем присоединяются к ней спустя какие-то мгновения.

Внизу остаётся один Плюшас.

— Я подожду вас здесь, — ворчит он по-медвежьи. И добавляет, напирая на слова:

— Я. Вас. Жду.


Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 6. Оценка: 4,67 из 5)
Загрузка...