Имя автора будет опубликовано после подведения итогов конкурса.

Князь Иго

Стул под учителем поскрипывал всегда. Противно – не от скрипа, от того, что, даже зажмурившись, не забыть, какая он туша. И воняет на весь класс, даже когда молчит. А уж если спрягает глаголы... Всю здешнюю вонь карболки, капусты и керосина, казалось, исторгает пасть латиниста Дуйвуса. Скрип-скрип. Скриииииип. Скрип.

Закрыть бы нос ладонями, но шевелиться нельзя. Скриип. В классе сорок кадетов, которых корежит от вони и скрипа, но никто не шелохнется. Все с головами голыми, уши торчат, красные, а у кой-кого малиновые, распухшие. В цвет погонам, да. Зажать бы уши, чтоб стало тихо. Скриииип. Да чтоб тебя черти взяли!

СкррРРР... кррРРР... крррРАК!

Ножка стула подломилась, и Дуйвус грянулся на пол: бу-бух. Во все стороны брызнули из-под туши паркетины. Он поддал ножищами стол, тот опрокинулся, и кондуит в стае листков с задачками взлетел к потолку и шмякнулся в карту: бац. Головы завертелись. Кто-то даже встал.

– Сидеть, – взвизгнул, как щенок, наставник Несей, прижавшись к стене.

Громче затрещал черновой пол и вдруг проломился: крРРак. Обломки досок, визжа, медленно встали торчком, ершась щепой, дрожа и качаясь в клубах пыли, как будто дыра в полу их жевала. Хорошо запахло известкой и старым деревом. Жутко затрещали несущие балки под проломленным полом...

И не выдержали: КРРРРАААХХХХ.

Пол пошел волной, вздыбился к стенам, из дыры ухнуло залпом известки, тут же грохнуло внизу, этажи содрогнулись каждым кирпичиком. Корпус ошалело замер. Доски помедлили – и тоже грохнулись вниз. Пол прогнулся воронкой, и отовсюду заскользили и посыпались в дыру паркетинки; первые парты стали сползать к дыре. Кто-то из кадетов заскулил. Наставник отлип от стены, распахнул дверь:

– Все вон!

И выбежал первым. Кадеты черными перчинками покатились за ним. Самый мелкий из класса сидел, вцепившись в крышку сползающей к дыре парты, открыв рот и вытаращив безумные глаза, и тогда Играй прыгнул и за шиворот выдернул мелкого из-за парты. Оба шлепнулись на кривой пол и на четвереньках, цепляясь за щели, разошедшиеся стыки и вылезшие из плах здоровенные гвозди, поползли на ровное – а там кто-то – а, дежурный офицер Всепригубим – схватил за шиворот уже самого Играя и вышвырнул в коридор, а следом и мелкого. Играй отбежал подальше, к мальчишкам, протолкался за них, прижался к стене. Потом и вовсе сел на пол. Из носа текла кровь, – обо что это он? – в ушах звенело. Там внизу, глубоко в дыре, он видел серые куски камня на разошедшихся и покривившихся гранитных плитах вестибюля. Как будто здоровый такой кусок скалы разломали. А меж камней шевелился серый мяч в бородавках – жаба?

Потом весь класс допрашивали. Играй сказал, что смотрел, как пол будто медленно взорвался. Что его проломило – не видел. А кадеты с первых парт рассказывали, будто учитель Дуйвус вдруг весь побелел вместе с мундиром, начал распухать и грохнулся, пробив дыру в полу, потому что стал огромной каменной статуей.

Разве так бывает?

Им велели все забыть. Ха. Только не смешно, что тут же заперли на три дня в дортуаре под надзором дурака Несея, еду приносили сухим пайком, а воду в бачках. Надо было все время сидеть на кровати и делать уроки на тумбочке. Играй даже был рад, что никакой шагистики и уроков, потому что паршиво, будто не дежурный офицер в коридор его тогда выкинул, а злобный великан с размаху бросил об пол: все болело. Прошло.

Выпустили! И сразу повели на воскресное построение корпуса в актовый зал, и все как обычно, гимн-флаг, вот только под конец Играя вызвали из строя:

– Кадет младшего отделения Второго кадетского имени Петра Великого корпуса-а-а... Кня-я-язь! Иго Попирай!

И пришлось чеканить шаг по сияющему паркету, а он еще не очень-то умел чеканить, но ничего, не сбился. Начальник Яздесь улыбался. Играй подошел, отдал рапорт. А шеф корпуса Многоед пожаловал: собственноручно приколол на грудь блестящий значок. За «сам погибай, а товарища выручай». Да, точно, он же вытащил тогда мелкого. Только мелкий в госпитале и его, наверное, отчислят, потому что свихнулся.

С того дня и понеслось: князь Попирай, гордость корпуса. Он старался, конечно. Учиться отлично нетрудно, главное – воля стерпеть зубрежку; пробегать первым кроссы и полосу препятствий – потруднее, вот строевая шагистика, конечно, ад, у всех коленки и спины болят, но он терпел. Некогда и вспомнить, не то что понять, что это тогда было, и как это вдруг вонючий Дуйвус вдруг стал громадным каменным истуканом. Хотя так ему и надо. Втихомолку Играй желал провалиться к черту и другим злобным взрослым, но больше никто в ад не проваливался, даже строевик Всемарш по прозвищу Отрыжка.

Потом вдруг заменили пение и чтение на рытье учебных окопов за плацем. Шеф Многоед перестал приезжать, на войне, наверно. Третий год уже война. На Пасху отпустили в увольнительное... Только почему отец как будто вовсе и не рад его успехам? Не гордится? Кивнул, и все, и дальше, мол, «не опозорь фамилию». А мама нервничает, бледная, ну, она же немка.

Почему-то и на летние вакации отец велел остаться в корпусе, и поехал Играй со старшими курсами на учения в лагеря в Красное Село, был там мальчиком на побегушках при офицерах. Насмотрелся всего. Зато и пострелять давали по мишеням, и борьбу смотри, эй, не ломайте князенка, дуболомы, а как первую помощь оказывать, так вечный раненый, потому что мелкий, таскать легко, зато перевязки все выучил. Генерал Благоради на смотру по щеке потрепал, мол, гордость отечества! Офицер Изакопай потом рублик дал на конфеты, потому что генерал довольным уехал, а шеф Многоед – в отпуску с фронта, герой, а! – начальнику корпуса Яздесю велел произвести Играя в командиры всего Младшего отделения.

Весело. Стрельбы, опять же, винтовки-мишени, пушки-пушечки. Про положение на фронтах взрослые разговоры, про Австро-Венгрию, наступление-отступление, и про новинку, санитарные поезда. Занятия по наводке, – ум сломишь. А слов новых узнал, что русских, что французских! Правда, все неприличные. И кормили не как малыша в корпусе, а как на убой, так что к концу учений на полосе препятствий даже некоторых старшаков обгонял, и штык-нож кем-то посеянный припрятал – правда, отобрали, детям нельзя.

В августе, пропыленные и прокопченные, вернулись в корпус, и через пару дней был Выпуск – только всякие хиляки по назначениям в тыл, а так все братья-герои на фронт, корнетами и поручиками в полки, и даже некоторые помладше, которым еще год-два учиться, тоже выпустились досрочно, унтер-офицерами.

Новые книги, новый мундир, погончики с шифром, командовать, но радости никакой. Из дома нет вестей, даже мама навестить не приехала. В сентябре пошли дожди, к октябрю листва в парке вокруг корпуса опала, в окопах – хоть кораблики пускай, на плацу лужи, и с шагистики возвращались мокрыми до фуражек, все в соплях, кашляя; в лазарет набили коек столько, что проходов не осталось. На третьем этаже, в дортуарах, текли потолки, и кровати стояли не в линию, а как придется, и спать приходилось под кашель и звон воды в ведрах. Еда стала невкусная, масло всегда прогорклое, и на полдник больше не давали молоко. В читальню не приносили газет. Ушедших на фронт офицеров заменили стариками. Учиться стало легко, потому что шагистику некому вести, а в классах старики только кивали, какую ерунду ни пори, и шептались друг с другом о политике – или собачились. Семестр влачился вроде бы и пока нормально, да что-то все клубилось вокруг, будто собиралась гроза. Домой не пускают. И все время плохо пахло, будто сам корпус уже навсегда прогорк, проквасился.

Хляби небесные прорвало, будто оболочка неба лопнула, как воздушный шарик, в который налили воды и бросили из окна дортуара. Наверно, скоро потоп, про который любит рассказывать батюшка Злонесей. Уже и в столовой течет. В классе географии на первом этаже с потолка в углу вдруг отвалился шмат штукатурки, по стене полилось – и тут вошел дежурный и вызвал его к начальнику корпуса.

– Мы оставим тебя воспитанником, – начальник Яздесь молчал, а шеф Многоед смотрел непонятно. Будто делал вид, что сочувствует, а на самом деле страшно доволен. Яздесь протянул слегка дрожащий лист письма:

– Кадетом нельзя, потому что больше ты не князь Попирай... У матери твоей дворянство сомнительное, она же из Саксонии родом...

– Я о тебе позабочусь, – сказал Многоед. – Все будет хорошо.

«Хорошо»? Как? Не князь? Не образцовый кадет? Что, вообще немец? И погончики сейчас же отпороть?

Мир свалился с крючка в небесах и грохнулся на голову кайзеровской каской – уши заложило, в голове зазвенело, а во рту – привкус гвоздей.

– Ты что натворил? – ошалел Макарка, когда он вернулся в класс с нитками от погон, торчащими из плеч.

– Не знаю...

Но когда в кондуите секретарь корпуса вычеркнул его прежнее имя и вписал в самом низу какого-то «Иоганна Фрейшутца», пацаны, конечно, быстро пронюхали, что старый Князь Попирай, Проказ Ильич, прислал в корпус письмо, в котором отперся от отцовства, мол, не имел надежды после ранения, взял за границей немочку с прижитым дитем, но бог милостив, послал законного кровного наследника, племянника от двоюродной сестры, его величество по ходатайству разрешил усыновить, а немчуренка этого без роду и племени хоть в сиротский приют, хоть в прорубь.

– Ублюдок кайзеровский!! – орали пацаны и опрокидывали ведра с дождевой водой ему на голову, только зазевайся. В дортуар Играй даже не заходил, потому что его кровать залили сначала водой, а потом и нагадили – ну, им же хуже, пусть в вони живут. Он теперь спал в каптерке, найди его, попробуй. Только в самом деле чувствуешь себя германским лазутчиком. Потому что всем враг. Яздеся поменяли на усатого Ждуна, дергающего головой и подволакивающего ногу. Все ломается. Казалось, уже весь корпус неслышно трещит, как балки под невыносимой тяжестью.

Старшаки бегали в самоволки, младшие бесились. Скука их жизни расцветилась красками синяков и кровавых соплей, потому что Играй дрался насмерть, особенно когда они, подонки, налетали тучей. Хватал стул или кочергу, и пацанва разбегалась. Наверно, надо уходить, но зима, и куда ж ему уйти из корпуса, не домой же!

Дома нет. Мать низведена до няньки, пестующей двоюродного младенца, – Играй сбегал в самоволку, весь день – пару раз заблудился – добирался через седой город до дома, прокрался к заднему подъезду, слуги впустили в людскую, повар Всеумеем накормил от пуза, горничные плакали, да толку-то. Мать, похожая на растрепанную индюшку, прибежала, рыдая, обнимала до синяков, ничего сказать и не успела – пришел швейцар Тыбысдох, взял за шиворот и выкинул наружу, в скрипучий сугроб. Играй подобрал шинельку и побрел в корпус, и шел до самого рассвета, а рассвет вон, к одиннадцати, к третьему уж уроку. Только опять заблудился, потому что от Малой Морской до корпуса на Большую Спасскую далеко и ночью город будто выворачивался наизнанку. Сугробы, тени, подворотни. Звезды вверху, страшные. У злых костров на перекрестках грелся, оттаивал морду, обледеневшую от слез. Синий, как покойник, рассвет, белесый день, и опять сумерки с сукровицей по краю, опять в чужих окнах заиндевевших громад – чужие тепло и свет.

В корпусе его никто и не хватился, будто и не было никогда... На кухне – повара все добрые, что ли, потому что сытые? – накормили, он и попросил остаться кухонным мальчиком, чтоб не ходить в классы, не быть этим Фрейкактотам. Повара – тоже наглым князенком его помнили – махнули рукой: чего уж, живи, знаем твою судьбинушку, не объешь барчат, несчастный; а так-то все под богом ходим. Вот и остался. Фартук дали. Выжить надо. До тепла дотерпеть надо: зима убьет на воле, – это он, промерзнув на высоких мостах над белой, в торосах, Невой, на черных проспектах и в жутких переулках, хорошенько понял. Душа там как отнялась – так и не оттаяла. И хорошо. Не болит. И ничего не стыдно. Картошку чистил, золу из плит выгребал, помои выносил. И поварам и судомойкам помощь, и ему – сытно и в тепле. Мундир, теснивший в проймах, сменил на рубаху и куртку, что принесла одна из судомоек со своего подросшего сына. Стал похож на чучелко мужика – кадет все лез из него то разворотом плеч, то плевком французской фразы. Был кадет, князь, а теперь – кто? Содрать дрессировку и латынь с арифметикой – что останется? Для кадетов он немчуренок нагулянный, для судомоек – «несчастный», для поваров – помогайка.

Иногда казалось: если никто на него не смотрит, то его как бы и нет. Вот и держался на людях. Плевать, что они простые и матерятся через слово. Зато – люди живые, дышат. И на мороз не гонят. Еды в миску – так уж с верхом и котлеткой лишней сверху пришлепнуто.

В январе приехала на ваньке старушка-горничная из дома, рассказала, что мать об Рождество сдали в желтый дом, и она там на Крещенье повесилась, не уследили, и вот тебе, дитятко, материн поминочек, клятву стребовала, что тебе передам. В люстриновом мешочке – в голубую мамину косынку завернутые бумаги и лютеранский крестик. Бумаги он посмотрел потом: свидетельство о рождении, анно домини 1906, город Зинциг, Иоганн Фрейшутц; еще письма, убористо исписанные по-немецки, и фотография на картонке: мама, молодая-молодая, дас медхен, еще сама похожая на ребенка. Крестик ночью украли.

Вот и живи теперь. Не можешь? Сдохни. Никто не хватится.

Следующей ночью, закончив чистить котлы, увидел случайно себя в черном стекле окна: глаза в ямах, белые вихры, губ нет, он их закусывал. Отпустил губы – мягкие, детские, сразу в дрожь – закусил снова. А странно – морда-то ведь совсем русская. Попирай, конечно, фу фамилия, не зря пацаны дразнили, «Попирай – зад вытирай», не зря он в детстве сам себе переназвал, сложил первый и последний слоги и стал «Играй», так веселее... Какой из него Иоганн? Он и немецкого-то не знает, так, мутти, мильк, зольдаттен... Не немец он. Но и не русский. Не князь. Не кадет. Но и не кухонный мальчик. А кто? Сразу все они, что ли? Плакал по матери ночами, конечно, но перемогся. Ненависти к старому князю – хоть захлебнись. Надо скорей вырасти. Отомстить. А пока – что делать? И поговорить не с кем. Никто на темную дорогу впереди не посветит.

В феврале город затрясло. Царь уехал в Ставку, а на улицах тут же стало черно от народа. Начались погромы, пожары. Потом повара пересказывали из газет, что враг наступает на город, что царь отрекся от престола, что теперь Временное правительство... Чего? Все вообще понеслось к черту. Старики-воспитатели загнали всех, кого смогли, из младших кадетов наверх в дортуары и заперли, а старшие сами разбежались. Два дня Играй носил наверх бачки с чаем и супом, поглядывая в окна, как через парк тишком, а то и рысцой, убегали прочь от корпуса сутулые фигуры. Многоед бы такого не допустил, да и Яздесь, но где они? Войска вон везде бунтуют. После обеда вся прислуга собралась на кухне, пошепталась – и через полчаса, с узлами и мешками, истопники и судомойки тоже побежали через парк.

– Ты, милок, иди отсюда, – завертывая в полотенца ножи и поварешки, собирая мешочки с перцем, с остатками заварки, сказал повар. – Не ровен час, придавят.

– А они? – ткнул Играй пальцем вверх.

– Бог милостив, – повар сложил все в ковровый саквояж, который Играй видел у батюшки Злонесея, защелкнул. – У них, я чай, отцы-матери есть, заберут.

И ушел. Тоже уходить? Куда? По стеклам стегало сухим снегом. А тут от остывающих плит тянуло теплом. Отцы-матери? Он помнил, что среди бывших однокорытников полно было иногородних, Пенза-Варшава-Саратов-Гельсингфорс и прочие края, где еще и не знают, что в столице грохнули империю вдребезги. Вышел в коридор – что делать-то? В разбитое окно тянуло сырым снегом, дымом, близкой весной.

Наверху грохот и вопли в дортуарах, а внизу ни учителей, ни офицеров-воспитателей. Никого. Что, все сбежали? В учительской – портрет царя, книги, стопки тетрадок, одна открыта, поверх лежит красный карандаш – и все склизкое от протечки: неделю, наверно, текло с потолка прям на тетрадки. На кой черт теперь эти задачки. Пахнет плесенью и сырой известкой. И как будто дохлятиной. Портрет и тот бы сбежал, если б мог спрыгнуть с гвоздя.

Он взял топор в истопницкой и пошел наверх. Когда начал выбивать замок в дверях первого дортуара, внутри притихли. Вышли притихшие младшие, малышня, смотрели молча, как он выбивает замок второго. Потом третий, четвертый. Всех выпустил. Пацаны загалдели, забегали по коридору, выглядывая в окна. Играй бросил топор. Сказал тем, из четвертого дортуара, куда сбились старшие из оставшихся, уже, наверно, пятнадцатилетние:

– Никого нет, все сбежали. Еду варить не из чего, чуть картошки и перловки, да и все. Хлеба неделю не привозили, и мука нонче кончилась. По домам надо, к родителям.

И пошел себе, думая, что остатки перловки надо бы для себя припрятать... Какой длинный коридор. Как много пацанвы в черных мундирах. Большинство уже скатилось вниз по лестнице, но полно и осталось на этаже, растерянных и голодных. Пахло щепками и псиной.

– Это все ты, немчура поганая! – заорал бывший друг, Макар Ябылрад. – Скотина! Если б не война, все хорошо бы было!

Кто-то еще заорал:

– Бей его, ребята!

– А может, он шпион!

– Вали германца!

Накатила тошнота и жуть. Ноги ослабли. Забьют, и все. Кто-то из старших схватил топор. Не надо было топор бросать. Не надо было выпускать их. Не надо было... Вспомнилось: «Придавят»!

Враги со всех сторон подступали черной шевелящейся многоногой кляксой с пятнами рож, и Играй вдруг изо всех сил рявкнул:

– Отставить!

Воздух тихонько толкнуло от него во все стороны. Окрик на дрессированных кадетов подействовал – многоножка остановилась. И вдруг белые пятна рож распухли, будто он посмотрел на них в бинокль, приблизились, все злые, перекошенные. Крохотные парные шарики глаз побелели и провалились внутрь. Кадетов раздувало изнутри, и белизна камня проступила сквозь черные мундирчики, поглотила их, распухая бесформенными клубами, как тесто. Стало тихо, но камень пучился и пучился вокруг. Истошно заскрипел под невыносимой тяжестью паркет, и все вдруг замерло. Остановилось. Упал, глухо звякнув по камню, топор.

Это все во сне, наверно. Это он вчера видел, как повар заводит квашню из остатков муки, чтоб напечь оладий и хоть этим накормить мальчишек, и квашня вспухает в кадушке, лезет, выпирая... Это никакие не статуи, даже не глыбы, так, тупая бесформенная масса, каменная пена... Опять взвизгнул паркет, и глухо охнула, лопнув, балка перекрытия.

Сейчас пол проломится. Под грудами гранита, заполнившим коридор выше притолок дверей, затрещало. С адским скрежетом и визгом выпиравших гвоздей потихоньку начал проседать пол. Поздно бежать, и он запрыгнул на ближний каменный выступ – под полом крякнуло – потом выше, дальше в сторону окна и перескочил на широкий подоконник, вцепился в раму. Снизу, со второго этажа, где громили классы, донеслись перепуганные крики и визг. Наконец балки, ахнув, лопнули, и вместе с подскочившими на миг паркетинами каменный хребет рухнул вниз, пробил пол коридора второго этажа, потом первого, и в треске и визге, в клубах мела и пыли грохнулся в подвал. Пыль взметнуло вверх и в стороны.

Ничего не стало видно. Снизу раздался такой ор боли, что ноги подкосились и он чуть не сверзился с покосившегося подоконника. Кого-то раздавило. Стена с окнами тряслась и шаталась, но устояла. Напал кашель, пыль лезла в глаза, из носа хлестала кровища, и он, другой рукой цепляясь за раму, закрыл лицо подолом рубахи, вспоминая команду «газы» на учениях. Зажал нос – толку-то, потекло внутрь по горлу, и его тут же вывернуло в рубаху кровью, башка закружилась, еле устоял, помнил – нельзя отпускаться. Внизу закричал, заплакал, завыл кто-то еще, другой звал маму, третий боженьку – а никто не придет. Хуже, куда хуже, что там, под камнями, есть те, кто молчат. Потому что они – все, насмерть... Всмятку. А эти? Которые стали камнем?

Это что, все он наделал? Дышать нечем, кровища душит и пыль, и он, ломая ногти, отодрал замазку и распахнул форточку, кашляя, высунулся – а снаружи синие сумерки, небо в рыжих отблесках, орут и мечутся над тополями парка вороны. Жизнь, в общем, понятная. А тут – он глянул вниз, в оседавшую белую пыль – нет. Из пыли вдруг вылетел воробушек. Откуда он, дурачок? Трепыхаясь во все стороны, проваливаясь, будто не умел летать, пометался меж стен, под потолком в пятнах протечек, ткнулся в одно зависшее над провалом окно, в другое – наконец вылетел в дыру, откуда вывалилось стекло. Следом за ним снизу взлетел другой. Потом синица. И еще одна. Еще. Потом сразу много птиц. Чирикая и сталкиваясь, воробьи и синицы метались под потолком, садились на косяки дверей, бились в стекла. Играй открыл форточку шире, а потом и вовсе, держась за раму, каблуками выбил стекло – ворвался еще воздух. Внизу плакали, кричали. А тут растрепанные, в пыли и побелке, воробьи и синицы вылетали наружу.

 

До тепла Играй так и прожил в корпусе. С кадетами, теперь просто пацанами, кому некуда или уж слишком далеко было идти. Так и спали кучей, как щенки, в садовом сарае, выкинув оттуда метлы и грабли. Утром Играй поднимал их пинками, поил кипятком из погнутого чайника и гнал разбирать завалы, вытаскивать раздавленных пацанов. Два-три дня сначала – еще живых, потом только мертвых. Четверо, с переломами рук или ног, выжили, Играй сразу, вспомнив летнюю науку, отломки им как мог вправил и крепко примотал паркетины. У кого был раздроблен таз или ребра, или голова разбита – укладывал на расстеленные карты полушарий, чтоб не на грязный пол, но они умирали от горячки за неделю, а у кого кишки наружу – за день, и они вытаскивали их из кабинета географии, потом на плац, где как ни в чем не бывало сыпалась с неба серая мартовская крупа, и хоронили их за плацем, в учебных окопах, где и всех остальных. Засыпали обломками досок и паркета, мраморной щебенкой – земля была еще промерзшая, сил нет долбить. Неделю за неделей вытаскивали мертвых, кого были силы вытащить, и тащили хоронить. Из-под больших камней – никак, досыпали тогда на них камней и пожарного песка, чтоб не сильно воняли...

Иногда приходили нищие бродяги или бандиты, похожие на рабочих, или рабочие, похожие на бандитов, но поглядев, чем они занимаются, пошарив по разгромленным этажам – взорвали вас, что ли? – уходили, зажав носы картузами. Изредка приходили чьи-то родители, искали своих мертвых, даже камни ворочать помогали, или хватали своих живых и убегали с ними, и тогда не помогали совсем.

Пацаны, подъедая перловку, спорили, куда податься. Мысли их метались, как воробьи тогда в коридоре. Кто-то уходил, кто-то, оголодав, возвращался – до Варшавы или Тамбова пешком не добежишь. Осталось дюжина, а он тринадцатый, а еды почти нет, и они ставили в парке ловушки на грачей и голубей, а если попадались воробьи, выпускали. Все равно есть в них нечего. Потом растаяла Ждановка, стало можно ловить рыбу – только ни черта не ловилось.

В апреле внутри корпуса воняло уж совсем нестерпимо, и возню с покойниками они бросили, потому что у них руки-ноги отрывались, если тащить. Бродили по округе, на рынке воровали старую картошку. Макарку торговцы поймали – избили, отшибли нутро, он приковылял, скуля, держась за живот, а ночью перестал скулить, помер. Похоронили.

Прошла еще неделя, совсем потеплело. Синее солнышко припекало макушку, и с голодухи глаза слезились и все вокруг сверкало так, будто смотришь сквозь волшебное стекло в сказочную страну. Хотелось верить, что все плохое уже позади – хотелось умереть, только чтоб не больно. И хорошо бы сразу в рай. Но пришли гарнизонные солдаты, и их командир по-хозяйски заорал:

– Стройсь!

С перепугу построились, одергивая изодранные мундиришки. Играй, в мужицкой рубахе, с острым чувством свободы остался сидеть на чурбаке – только что дрова колол для плиты. Офицер мельком взглянул, как на грязь, шагнул к мальчишкам:

– Старшие где?

Сережа Онженаш собрался с силенками и с духом:

– Никого больше нет, господин офицер!

– Как нет?! Нам бойцы нужны!

– Старшие курсы еще в феврале разбежа... Покинули расположение!

Играй сравнивал длину пехотных трехлинеек с примкнутыми четырехгранными штыками, торчавшими за плечами солдат, и рост пацанов. Без штыков если – то пацаны выше винтовок, со штыками – есть куда расти. Долго расти.

– А вы тут чем занимаетесь?

– Похоронная команда, господин офицер!

Рассказали, как все провалилось и сколько жертв похоронено, а сколько примерно под завалами; и да, так точно, все наставники ушли давно-давно, да, одни тут. Солдаты, выпучивая глаза и затыкая носы, осмотрели проломленные этажи и глыбовый навал в подвале, потом захоронение в учебных окопах, откуда все равно тоже жутко пахло, сколько не вали щебенки. Потом офицер скомандовал пацанам:

– Равняйсь-смирно-марш за мной!

И увел возликовавших от дисциплины кадетов, как на веревочке. Надо думать, не в гарнизонные казармы, а в другое училище. Не на фронт же... Пацаны не оглядывались, ну и ладно. Их ведь кормить будут.

Одному стало пусто. Пора уходить. Пошел на кухню, поел каши – как ее с собой взять? Смел со дна ларя остатки крупы, ссыпал в мешочек; насыпал соли в спичечные коробки – собрался. Подумав, он долго рылся в заваленной кусками камней и досок разоренной каптерке, отыскал все ж новую шинель, большую, но оно и хорошо, вытряс от известки, свернул скатку – спасибо науке прошлого лета. Ладно, вот она, свобода. И куда с ней?

Но это умствования. На самом деле лишь бы уйти от трупной вони и узнать правду про себя: это он сам, черт знает чей ублюдок, превратил в камень толпу пацанов? Да? И дурака-латиниста Дуйвуса? И внутри у того оказалась жаба, а у пацанят – воробушки?

Ну, было на ком этот дар? Нет, – крест, проверить. Теперь он не зимний кадетик, заплутавший на Петроградке, теперь он... Кто? Человек ли вообще? И от чего эта страшная сила срабатывает? От испуга? От ярости?

Припрятал припасенное, налегке отправился домой. То есть на Малую Морскую. Он верил, что там и родился, а правда-то – город Зинциг! Голова кругом, как подумаешь, что почти все, во что люди верят – неправда! Батюшка Злонесей внушал, что боженька везде: в «душеньках ваших» – а там воробьи; в облаках – а водяной пар ничего не удержит, не усидишь на облаках-то; в законах, в царе, в государстве, божьей волей воздвигнутом – а где это все? И уж точно его нет ни в учебных окопах, куда они раздавленных пацанов свалили, ни в настоящих, на войне, нет! А что тогда в мире есть вместо бога? К чему прислониться? И откуда эта сила превращать в камень, зачем она? Может, он дурак сам: столько душ погубил, а все равно хорошим быть хочет? А может, не к чему прислоняться, сам стой?

 

В княжеском дворце на Малой Морской князь Попирай отсутствовали. Швейцар Тыбысдох сначала кочевряжился, но Играй сунул руки в карманы и стоял молча, ждал. Этот преданный князю дурак ему маленькому ботиночки, падая на коленки, обтирал от грязи, на руках в экипаж переносил – а потом как щенка выкинул на мороз. Маму тоже он, наверно, силком в санитарную карету из психлечебницы запихивал. Чтоб он сгнил заживо, дворняга.

Тыбысдох смолк, будто поток ругани перекрыло вентилем. Почесался. Попереминался, явно не зная, что делать, не в силах уйти в дом и дверь захлопнуть. Спросил:

– Что пришел-то? Что вытаращился? На что тебе князь?

Играй прислушивался к себе: собирается ли внутри хоть что-то? Гроза с молниями? Туча с градом? Не похоже. Какая такая сила превращает живое в каменное? Ненависть? Так Тыбысдох что – так, плесень, раб. Пустое место. Что велели, то и делает. Что велел князь! Не зря он его с рождения не любил, крысу, только боялся! Так ударило изнутри ненавистью, что в ушах застучало. Да чтоб он сдох, Проказ чертов!

Играй посмотрел под ноги: Малая Морская торцами вымощена, чтоб тихо было, камней нет. А то бы окна побить, на звон стекла сразу «рабочая молодежь» с финками прибежит. Тыбысдох занервничал:

– Да что надо-то? Князь от греха на дачу в финский край, в Койвисто, пока отбыли, с наследником. На, слышь-ко, рублик, да и дорогу сюда забудь!

Спалить, может, дворец? А на дачу эту его каждое лето вывозили.

– Не берешь? Ну, на червонец... Нет? Ох, да что тебе надо? Ну хочешь, молодой князь, заходи, бери что хочешь, по совести-то причитается ведь тебе!

Ага, зайти зайдешь, да вряд ли выйдешь.

– Заходи, – гнилозубо расплывался Тыбысдох. – Махонький-то наследник золотушный больно, не то что ты, не ровен час, князь Проказ Ильич снова тебя своим сыночком сделает, он уж о тебе спрашивал! Офицер вот еще спрашивал какой-то... А ты вот он!

Играй молча отвернулся и выскользнул за ворота. Тошнило, во рту вкус крови. Кто это его искал, офицер-то? Скрыться надо. Мимо как раз, дымно кряхтя, проезжал грузовик с солдатами, он подскочил, зацепился за задний борт, где как раз снизу подножка – и так проехал почти до Невского. Солдаты, уставшие, грязные, с лопатами меж колен, видели его, но не согнали. Наоборот, старик-ефрейтор порылся за пазухой, сунул ему баранку в крошках махорки:

– Бедуешь, парень? На-ко тебе!

А внутри у него был гусь. Серый такой гусак, крепкоклювый, толстый, настороженный.

– Гусев, сгони пацана, – прикрикнул офицер, заметивший возню ефрейтора, от кабины. – Не положено!

Ефрейтор тихонько махнул на Играя согнутой ладонью:

– Иди, иди, паря, слышишь?

Играй соскочил. Он правда увидел, что у солдата внутри? Душа – гусь? От баранки пахло табаком и сытостью. Чем-то таким, что было прошлым летом в лагерях на учениях, чем-то армейским, буднично-царским, пропыленным – и какого больше как будто не будет никогда. Мимо семенила грязная бабка-богомолка, до глаз замотанная в платок, а внутри у нее... Ой... А внутри у нее – рыбка! Золотая рыбка, как у Пушкина! Сияет даже! Ой, да и не бабка это вовсе, это девушка молодая, вот как мама с немецкой фотографии! Страшно ж на улицах, обидят, вот она и замоталась в тряпье и лицо запачкала!

Шел по Невскому, ел баранку, пряча, чтоб не отняли, смотрел на прохожих. У этого внутри налим. У той – ворона. У этого – клубок глистов. У этого в котелке и галошах – хомяк. А у этого, с золотым зубом, в кепке, с финкой в потайной петле под мышкой, – гадюка.

У Казанского изнемог на потаенный людской зверинец смотреть, хорошего-то мало попадалось, все ежи да ужи больше, сороки, крысы да белки. На себя в зеркало витрины глянул, не струсил – мальчишка и мальчишка, под носом кровь плохо вытерта, а внутри что – не видно. Голова кружится, во рту вкус не баранки – крови с известкой.

Свернул в подворотню, прижался лбом к сырой стене. Вот оно как, оказывается. Что в камень превращать, и так насквозь видно, кто такие люди на самом деле. В корпусе в читальне была «Жизнь животных» Брема, красота же, почему ж в людях никаких, ну, слонов-великанов, львов, медведей – а все мелочь такая? Развернулся, присел на корточки, закрыл глаза. Спина стыла от стены. Надо в корпусе на мамину фотографию посмотреть, она-то – кто была? И на царский портрет... А нет, не выйдет, его Макар на толкучку сволок... У Макарки – бурундук был внутри...

– Эй, мальчик! Мальчик! Ты что? Ты заболел?

Поднял голову: девчонка лет десяти, драное платьишко в блестках, на голове венок бумажный – артистка уличная. А внутри – ничего. То есть она сама, помладше разве и в платьице новом. И никакой зверюшки!

– Мальчик, ты что так смотришь?

– Какая ты... Хорошая! – она тоже просто человек? Как это? Нельзя ее отпускать! – Слышь, а где тут воды попить хоть можно?

– А вон на той стороне, у Казанского, лошадиная поильня есть, там ничего вода, невская, я и сама там пью; идем!

Ее звали Пташа, а фамилии никогда не было. Перебежали Невский, протолкались в пыли и густом запахе навоза меж лошадей, телег и прочих запряжек и ванек к воде, несильной струйкой бившей над каменным лошадиным корытом из гранитной стелы. Играй попил, умылся – полегчало. Девчонка тоже попила из горсточки, смешно растопыривая локти-крылышки:

– Про запас. Я петь иду на Сенной. А ты умеешь петь?

 

Заучить сердобольные романсы – это не латынь зубрить, и поешь когда – можно глаза закрыть, чтоб людей, зверьками снующих меж прилавков, не видно. Обнаглев, Играй присочинял, чтоб все ужи-ежи рыдали:

– ...и молодого офицера-а-а-а

Снесли с пробитой голово-ой!

Им с Пташкой накидали много копеек. Вечером поделили, купили по пирожку.

– Ну что, домой тебя проводить?

– Не, ты что, сейчас самое то у трактиров петь, пьяные – они добрые! Пойдешь со мной?

Пошел. Потому что ну как – одну пустить?

Неделю так они и прожили. Дома у Пташи не было, в марте сгорел, когда погромы были, и «мамка сгорела», и она жила на чердаке доходного дома. Через круглое окошко под самой кровлей казалось, что мир еще не сломался. Да и что внутри у людей – сверху не видно, одни платки да картузы. А Пташа... Может, она равна самой себе? Она такая, как есть? Просто человеческая девочка? Глаза ее сияли одиночеством и жадностью, когда она смотрела на Играя, как будто никто о ней сроду не заботился. А Играю с ней стало легче. Как будто и ему снова десять, и он просто человеческий мальчик, и не было этих двух зим, не было ни жабы, ни воробьев-синиц. И трупов в окопе за плацем и под камнями тоже не было. Даже верилось, что где-то далеко есть мир, в котором все целое, хорошее, и где-то там будет счастье... Ага.

Наступил май, скоро совсем лето. Но потом ведь осень. И зима. Куда бы уйти из этого на глазах крошащегося города? И Пташу спасти, и себя? Или люди везде нелюди, ужи-ежи? Тогда просто уйти, где теплее, петь за копейки жалостные или страшные песни. Выживать.

В корпусе остался припасенный вещмешок со скаткой, и, главное, мамин поминочек, надо забрать; а еще, наверное, можно все-таки найти пару шинелек и ботинки самые маленькие, а то у Пташи в подошвах дырки от шорканья по булыжникам, надоело кору подкладывать. И еще он, конечно, все равно думал про Койвисто. Проказа Ильича повидать, ага.

– Не ходи одна никуда, – наказал Пташе. – Сиди вон, чулки штопай. Вернусь, на Финляндский вокзал пойдем петь.

А может, и уедем. Но ей он пока этого не сказал. Не знал, как. Хотя, наверно, она и просто так везде за ним пойдет. Ну что ей здесь? А где-то далеко есть синее море, теплые страны, сады с апельсинами.

Корпус стоял на майском солнце мрачный, зияли окна. Снаружи цел, а внутри вместо коридора смердящий провал от крыши до подвала. Играй по широкой дуге обошел плац, забрался с торца в выбитое окошко на кухню. Никого тут, похоже, не бывало – что можно разграбить, давно сперли. Котел с перловкой и тот пропал. Проверил свое, спрятанное под дровами – цело. Пробрался через завалы к черной лестнице наверх. От завалов смердело – тут роте взрослых мужиков с ломами, поди, не справиться, а они что, пацаны. Лучше не думать, что там под камнями. И кто в этом виноват. Лишь бы Пташа не узнала об этом.

На втором этаже делать нечего, там классы. А в дортуарах на третьем могла остаться одежонка и обувь. Там и кусок пола остался цел, как раз с края перепрыгнуть в двери младшего дортуара. Внизу бездна... Да какая бездна, глупости. Но, конечно, костей не соберешь. И Пташку жалко, зря ждать будет. Собравшись с духом, по взвизгивающим, трясущимся доскам вдоль стеночки он прокрался до дверей и впрыгнул в дортуар.

Тут, внутри, все осталось как было. Он тут с десяти лет жил. За целыми стеклами качались зеленые ветки тополей. Белые подушки, черные одеяла, полосатые матрацы – все перевернуто, это еще запертые пацаны набезобразничали. Играй почти сразу нашел под крайней кроватью не ботинки – маленькие сапоги, но в дороге сапоги ведь лучше. Содрал наволочку, сунул их туда, как в мешок, а вот еще штаны... сорочка... Ботинки! Новые! Он сел переобуться.

Под матрасом что-то мешало, загнул, посмотрел: крест батюшки Злонесея. Красивый. Золоченый, круглые цветные стекляшки на солнышке играют. Играй посмотрел на просвет в синий шарик – как море. В красный – как закат. А в средокрестии – прозрачный. Посмотрел: ой! Черт! В глицерине крохотный чертенок плавает! С рожками! Играй отбросил крест подальше, тот глухо брякнул по полу. Вот ну все вранье, во что верить-то теперь? А Злонесей, крот, кадетикам-то давал этот крест целовать! Как же все прегадостно. И одиноко. Скорей бы к Пташе.

Он скорей собрал одеяла, сложил, напихал в наволочки, связал – на толкучке продать, чтоб билеты на поезд купить, зайцами с Пташей не поедешь. И крест подобрал – ужи-ежи купят, такое паскудство им в масть.

Надрал простыни на полосы, связал. Долго смотрел в окно – вроде никого. Тихонько открыл створку, скинул вниз тючок с одеялами – плюх, выждал – да, никого. Привязал к раме белую веревку в узлах, перекинул наружу. Вроде хватает. Скинул наволочку с барахлом и сапогами – бух. Тихо. Только почему-то кажется, что кто-то смотрит. Перелез ногами наружу, пропустил веревку под мышками и, перехватывая ее руками, упираясь ногами в стену, без суеты, как учили прошлым летом, начал спускаться. Сердце все равно колотилось в горле – страшно. Спустился, однако, аккуратно. Веревка? А пусть. Может, еще кому на прокорм барахло пригодится. Забрал вещмешок, нагрузился узлами и пошел.

Прокрался с узлами почти через полгорода, замирая, прячась меж заборов, поленниц и помоек – чтоб только не отобрали натыренное. Повезло. Дошел. Только почему-то все казалось, что кто-то в спину смотрит. Вот прям глаз не сводит. Оглядывался – никого.

 

Как же Пташа радовалась сапогам! Ему, конечно, тоже, на шее висла, но больше – сапогам. Великоваты пришлись, но она набила в носы бумажки и весь остаток дня, пока пели у Финляндского, пританцовывала. И так голос звонкий, а нынче – до неба! Куда там ангелам. Между делом сбегал на вокзал, к кассам. Поезда ходили редко. До Койвисто билет – десять рублей. До того на барахолке продали перекупщику, старику с зайцем костлявым внутри, все одеяла. Благополучно вроде, но Играй все крутился: следят? Нет? Да кому он нужен? Печет меж лопаток, и все тут. А крест как продать, чтоб не отобрали? И не убили?

Не хотел он вечером идти петь к трактиру. Хотел спрятаться и Пташу спрятать. Или на вокзал сразу, денег хватит. Пташка устала, но хорохорилась:

– Надо еще попеть! Я на толкучке платье девчачье видела, красивое, срозова-краснущее, таково – ну, как редиска! С кружевами! Подавать-то сразу больше будут, будто я барышня, барышень всем куда жальче, чем нас!

– Пташа, мы и так уже купим. Потом. Идем скорей.

Она послушалась, пошла. А меж лопаток жгло. Играй дернул ее в подворотню, простучали в темноте подметками, страх громко, а позади вроде тень за ними – рванули сквозь проходной двор мимо развалившейся поленницы, в зияющий проем выбитой двери, там сразу прижаться в углу, в пропахшем кошачьей мочой мраке, затаиться. Пташка молодец, не хнычет. С другой улицы сквозняк доносит голоса и стук подков по камням... По камням... Если что, так он ведь может... С перепугу-то... А сработает? В проем заскочил и промчался мимо, на улицу, шпаненок. Ага. Это значит, их на барахолке укараулили, что им заяц денег за одеяла дал, это...

– Вот ты где, – сказал голос из другого мира.

Из мира, где все еще было целым. Чистым.

– Иди сюда, кадет, не бойся, ты мне нужен.

Госссподи. Это правда шеф Многоед? Правда!

– Все, Пташка, не бойся, – весело сказал Играй. – Здравия желаю, Ваше превосходительство!

– Здравствуй-здравствуй, даже и не знаю, как звать-то тебя сейчас!

– Да я и сам не знаю, – усмехнулся Играй.

Какое счастье выйти на свет из кошачьего угла. Хотя какой уж свет, сумерки, в редких окнах желтые лампочки, но хватает, чтоб разглядеть – да, сам Многоед, в штатском. Надежный, как Медный Всадник. А внутри у него – волк. Здоровенный волчище в седой шубе, желтоглазый, жуткий – а смотрит весело. Вроде как даже хвостом плавно качнул пару раз.

– Вот и меня никак не зови, – тоже усмехнулся Многоед. – Мы с тобой и так друг друга распознаем. Что, бедуешь? Разговор к тебе есть.

– Рад стараться, – кивнул Играй.

– Пойдем, не тут же...

– Ой. Пташа! Пташка! – он метнулся назад, в кошачью тьму, и там пусто в углу! Пусто! – Пташа!

Ринулся насквозь, на ту улицу – а в темноте под лестницей возня, писк придушенный. Это шпаненок прижал Пташку, тискает. Тварь! Играй со всей злости ударил его в горло – там противно хрустнуло, и шпаненок повалился, корчась и хрипя, вбок, на загаженный пол, а Пташка выскочила и шмыг на лестницу: она всегда, как страшно, норовила куда повыше. Играй за ней:

– Да стой ты! – догнал, поймал, посадил, трясущуюся, на подоконник. – Все уже, все. Тут сиди!

– Не... Не верь им!

Внизу тяжелые шаги Многоеда. Наверх не пошел, остановился пол лестницей, где хрип и какой-то стук, – Играй посмотрел, перегнувшись, через перила: это шпаненок, задыхаясь, сучил ногами, иногда стукая в стенку. И черт с ним. Вернулся к Пташе:

– Я только тебе верю!

В разбитое окно сыро дуло, а Пташка в рваном платьишке, порвал скотенок на ней – шалея от ярости, Играй содрал с себя судомойкину куртку, укутал. Сунул еще Пташке за пазуху узелок с деньгами и замотанный в наволочку крест.

– Ты что, уходишь?! – схватила его за руки Пташка.

– Нет, – боднул ее в лоб, высвободился. – Сиди, жди.

А внизу что-то тихо. Сдох? Что, так просто и руками убить? Многоед стоял, заложив руки за спину, смотрел на кусок известняка на полу, будто начерно обтесанного камнерезом, замыслившим на какой-то черт изваять фигуру скорчившегося человека.

– Разбить, может? – предложил Многоед. – Что скажешь, кадет?

 

В особняке на Малой Морской ни швейцара Тыбысдоха, ни лакеев, ни другой прислуги и духу не было. Спрашивать, сбежали ли они или лежат тихонько в винном погребе и пованивают, Играй, посмотрев на переодетых волчар-офицеров, ужинавших в столовой, не стал.

– Мое подразделение, – представил Многоед. – А это, господа, молодой князь. Нашелся-таки.

– Добрый вечер, господа, – кивнул Играй. Поправлять Многоеда дураков нет. Сперва бы разобраться, чего он хочет. Догадки есть. – Приятного ужина.

Офицеры, как ни странно, поднялись и его поприветствовали, как большого. А он-то – мальчишка в рванине, к боку жмется замурзанная девчонка. Смотрели зорко, и глаза у всех трезвые, хотя на столе меж разоренных закусок полно бутылок. Контрразведка, что ли? Волками были не все, Играй разглядел овчарок, лиса, здоровенную змею, медведя – сплошь крупнячок, не то что людишки на улицах.

– Позаботься о своей гостье, кадет, – усмехнулся Многоед. – Водопровод еще работает.

Все комнаты стояли нетронутыми, будто особняк хорошо охраняли. А разве нет? На третьем этаже в детской все осталось как было – недосуг? Или ждали чего? Научил Пташу пользоваться кранами, нашел полотенца и сорочку, постелил ей, пока она плескалась. Поручик, у которого внутри лис, деликатно постучал, протянул поднос с кувшином молока и грудкой пирожков:

– Для барышни. А вас, князь, шеф внизу ждет, как освежитесь.

Заботятся. Хотят, чтоб вверился сам и Пташу вверил. Что ж делать-то? Сбежать? Выследят. Да и одним тяжело, а с этими волчарами – кто тронет? Ни голодать, ни бродяжничать не придется.

Всю одежду ее рваную бросил в камин, в шифоньере выбрал что попроще из того, что сам носил до корпуса, ну и кстати, по нынешним временам безопасней ей одеться мальчиком. Пташка вышла чистая, розовая и опять велела:

– Не верь им!

– Я и не верю, – верить Многоеду, который сам, видно, дураку-шпаненку велел на Пташку напасть, чтоб Играй испугался? Который поджидал – да еще с подразделением! – тут в особняке, и сумел и у корпуса Играя выследить, и на барахолке, и у вокзала? – Я им нужен. И тебя потому не обидят. Спи давай.

– А ты правда Князь? – Пташка послушно залезла под одеяло. – Это что, все твое? Как в песне.

– Потом расскажу, – как бы ей рассказать, кто он еще? Камень под лестницей, когда Многоед сносил ее вниз на руках, она не заметила.

Многоеду удобней, чтоб он хотел снова быть князем. Надо подыграть, и, наскоро помывшись, Играй оделся в прежнее: бархатные штаны впору, только коротки; рубашка жмет в проймах; где бы скорей разжиться нормальной одеждой? Пташка спала клубочком, мокрые волосы спутались на подушке. Измучилась. Но раз уснула – значит, доверяет. Нельзя ее подвести. Как так вышло, что она теперь – главное?

 

Часы пробили двенадцать, когда он вошел в столовую. Было прибрано, офицеры разошлись отдыхать, ждал только Многоед, крутя в руках поблескивающий чертов крест, – и по всем правилам накрытый куверт на отцовском – тьфу, Проказа! – месте стола. Играй оттуда за уголок салфетки перетянул все к другому месту, сел, открыл серебряную крышку: пирожки, мясо куском, соленые огурчики.

– Я знаю, кто ты, – Многоед отложил крест, открыл ему бутылку ситро Абрикосова, которое сладко зашипело в бокале, как сказка о прошлом. Из винного погреба, наверно, там всегда ящики с лимонадами всякими стояли.

– Скрывать бесполезно, правда?

– Умный мальчик. Я всегда тебя отличал, думал, как по нашей линии пустить, способного такого. А вот с этим-то твоим талантом... Ты сокровище. Догадки еще прошлой зимой появились, когда ты Дуйвуса грохнул, правда, я тогда еще не вычислил, кто из кадетов это сделал. А как Проказ Ильич письмо прислал, – Многоед покосился на поясной портрет Князя Попирая во всех регалиях на стене и поморщился, – так стало яснее. Видишь ли, кадет, у славян этакого в крови не водится, больше оборотничества, да они и так, без затей, зубами горло вырвут, или, скажем, топориком... А вот в германских землях, в швейцарских, и южнее, в Италии, в Греции – да сплошь и рядом в камень превращают. И на фронте – видел я нынче такое. Много. В корпус пришел, камни колотые увидел – узнаваемо. Да ты ешь, ешь. Если ты с голодухи влет управился, то что сможешь, если тебя кормить как следует!

– Я не хочу. А вам что, кадетов, которых зря раздавило, не жалко?

– А ты знаешь, сколько народу на фронтах гибнет сейчас?

– Так вы чего хотите, чтоб я на фронте противника полками обращал?

– Говорю же, ты умный мальчик. Будешь нашим секретным оружием.

– А если не буду?

– А, ты про то, что по крови немец, а мы тебя, сиротку, заставляем немцев убивать? Да какая тебе разница, кого ненавидеть, – усмехнулся Многоед, снова взял крест батюшки Злонесея, посмотрел со знанием дела в среднюю стекляшку, усмехнулся. – Нет ни эллина, ни иудея, слышал? И то верно, люди везде – дрянь.

– Людей-то, в общем, и нету, – кивнул Играй. Разломил пирожок. Оттуда потекло бурое, как прогнившие внутренности, варенье. Фу. – Да они разве виноваты, что им людьми никак не стать?

– Выбор есть всегда, – Многоед подлил ему шипучей дряни. – А послушай, кадет, тебе, как я понял, и смотреть-то на них, как василиску из сказок, не надо? Ты – так, заочно?

Играй пожал плечами. Он ведь и правда толком не понимал, как срабатывает его свойство. От ярости, да. И что, его ярости хватит на полк? А... На подразделение?

– Ты бы, кадет, не запирался, – Многоед посмотрел на потолок, будто сквозь перекрытия видел Пташу. Уставился желтыми глазами: – Смотри-ка, вот газета из Гельсингфорса, видишь, что пишут? «Князь Попирай неделю назад таинственно пропал с дачи в Койвисто», я было подумал, что старый крыс сбег за море, но читаем дальше: «В кабинете князя необъяснимым образом оказалась груда колотого гранита». Видишь, какой ты... Дальнобойный?

И как возненавидеть Многоеда? А может, надо убить себя? А Пташа одна-то как же? Всегда хотелось в другой мир, но он – просто смерть? Но смерть мерзка. Как же выжить?

– Это всего третий... Ну, или с этим если, – он кивнул на портрет, – четвертый случай.

– Тут как со стрельбой – регулярные тренировки, – зевнул Многоед. – Иди спать, кадет, завтра нам в Варшаву, в штабном поезде поедешь. Девочку там в пансион, тебе – учителей, инструкторов. Все хорошо будет. Державу спасешь, снова князем станешь. А то царем тебя сделаем, вон как Мишеньку Романова в Смутное время, а?

Той зимой Многоед уже обещал, что все хорошо будет. Ага.

 

Сияло солнце с бездонного неба, волны били в скулу лайбы, пропахшей рыбой. Пташа в костюмчике сидела рядом с женой рыбака, нерпой, на корме, помогала ей чинить сеть, и бойко тарахтела на русско-чухонском, смеялась.

Утром Играю удалось провести ее вниз так, чтоб она никого не заметила. А чтоб не услышала, Играй орал ее любимые романсы. А потом на улицу и к Неве. Штабной поезд? Царем сделаем? Превращать тысячи тысяч в камень? Нет. Оказывается, если сил ненавидеть мало, то людей можно и не целиком в камень превращать, а только ноги. И язык, чтоб не орали.

Конечно, голова кругом. Надо как-то привыкать, да. И подальше от людей, в глушь. Рыбак с женой за чертов крест – как же он смеялся, усатый тюлень! – довезут до Сестрорецка, а там у Пташи бабка с дедом, лето можно у них прожить, в Разливе.

 

 

 


Оцените прочитанное:  12345 (Голосов 2. Оценка: 5,00 из 5)
Загрузка...