Имя автора будет опубликовано после подведения итогов конкурса.

Поступательное развертывание Василия Викторовича

Эпилог

Василий Викторович снял с плиты чумазый чайник и налил кипяток в чашечку. Долго ковырялся в горке пестрых пакетиков, пытаясь найти простой черный чай. Плюнул, заварил “Рождественский Вечер” с корицей и бадьяном. Разум метнулся к выцветшему дню забытого малолетства: отец, качая головой, говорит — мужчины пьют только черный чай. Без сахара! А потом отца хоронили, уже когда-то в совсем другой день, и на лице его — впервые — Вася видел улыбку.

“Рождественский вечер” пах пряно — словно была ещё жива Люда. Она любила все эти приправы, а он кряхтел каждый раз, что они забивают настоящий вкус. Он, конечно, настоящего вкуса не боялся. Случайный вечер: мажет курицу хмелей-сунелей и покряхтывает себе под нос. Люда вернется с работы и будет рада, а значит будет рад и он. Люда любила есть. Ему, в сущности, было всё равно, но тело требовало: Василий, как и любой другой человек, был покорным рабом своей оболочки.

Поставил чай на столик. Присел в кресло. Замер.

Из телевизора на него смотрела Смерть.

Лицо — темное и волосатое, глаза под тяжелыми надбровными дугами — маленькие, мерцающие огоньки. Сначала подумал — обезьяна, а потом прищурился подслеповато — нет, словно из музея исторического выбралась. Не хватает только копья и шкуры. Может, пару лет назад и вскочил бы, и поборолся бы, и покричал, да и час назад казалось — катись и катись себе вперед, где он там этот обрыв… А как встретился с нею взглядом, ощутил внутри непривычный покой.

— Чаю? — спросил он, — я не успел отпить. Слюней напускать, как Людка говорила. Это, как его там, “Рождественский вечер”.

— Благодарю, Василий Викторович, — Смерть выступила из телевизора и оказалась рядом, на полу, с его чаем в волосатой руке. Она была голой. Она была маленькой. Теплой. Лохматой. Родной.

— Почему… Почему, если позволите спросить, мне кажется, что я вас знаю? — Спросил он.

Смерть подула на чай, всхлюпнула глоток, поморщилась:

— Горячевато, подождём. Вы и я, Василий… Как бы попроще сказать... Если отбросить подростковые иллюзии о собственной исключительности, простить себе мелкие слабости и строгий отцовский взгляд, соскрести культурно-бескультурные наслоения и сконструированные обществом способы систематизации зыбких теней, танцующих на стенах огромной пещеры, вывернутой наизнанку и заплеванной океанами, вот, окажется, что весь род наш — одно существо, растянутое в пространстве-времени и причине-следствии. В каком-то смысле вы — это я, а я, в свою очередь — это другие…

Василий Викторович моргнул несколько раз, обозначая своё непонимание, и она продолжила:

— Помните бабу Славу? Нос у неё был такой же, как у вас: один в один. А ей от кого достался? Уже ж и спросить не у кого, чей нос? Исчез. Провалился и забылся, под стать печали, тянувшей его к земле. Вы когда в окно смотрите, задумавшись — о Люде, об отце, о всех, кто вас ещё не успел забыть — поверьте, не отличить. Она так же смотрела. Помните? Знаете, кого ждала?..

— Помню, спросил как-то, о чем думает, а она раз — тряпкой по морде…

— Время такое было. Вы её не вините. Помните, как она умерла?

Василий Викторович задумался, почесал подбородок, вздохнул и признался:

— Кажется… Я тогда в институте был. Девчонки, походы, гитара, Брич-мулла, сладострастная отрава... А домой как-то вернулся летом, говорят — да уж давно, зимой… Я больше и не спрашивал. Не знаю. Стыдно. Должно быть — стыдно?..

— Не знаю, — Смерть вновь отпила чаю и кивнула, — ой, хороший, хороший. Вкусный. Так о чём это я… Не знаю. Не потому, что не было времени подумать, а потому что было. Знаю лишь то, что в вас есть её нос, а значит смерть её не была окончательной. Помимо носа в вас есть и другие её кусочки. И кусочки многих других. Вы — луч… Точнее, его участок, заканчивающийся точкой.

— Мы пытались завести детей, правда, но…

— У вас сестёр и братьев по всему земному шару столько раскидано, что скоро скатываться с него начнут, — она улыбнулась. Зубы у неё были желтые и острые, — не корите себя.

— Ладно. Могу ли я спросить… К чему идет этот разговор?

Смерть влила в рот остатки чая:

— Как и всё остальное — к своему концу. Но перед тем, как отпить последний глоток, я хочу попросить вас об одолжении.

— То есть… Как? — Василий Викторович нашел в себе силы удивиться.

— Мне нужно передать посылку одному человеку.

Василий Викторович посмотрел в окно. Там было темно, только окна многоэтажки по соседству горели теплым огнем. Внутри кто-то жил.

— Знаете… Я всегда так боялся времени — течения бурных вод его, безжалостности потоков… Туда падали один за одним мои друзья, родственники, вожди и звёзды всяческой яркости… А теперь, когда оно истекло — нырнуть бы с головой ещё раз. Я не думал просить об отсрочках, нет, я всю жизнь так жил — казалось, достойно, не замарав колен, по-мужски, но раз уж вы сами предлагаете оттянуть момент пустоты… Я вашу просьбу выполню. С благодарностью.

Смерть поднялась с пола, подошла к раковине, стянула с крючка старое полотенце и протянула его Василию:

— Помните, откуда оно?

— Нет, — полотенце было старым, протершимся до дыр, и, казалось, было таким всегда. Красные ягодки, вышитые по краям, давно стали серо-буро-малиновыми. — Может Люда купила… Нет, не знаю.

— И хорошо. Берите и выходите туда, — Смерть указала на его входную дверь. Дверь выглядела обычно. Буднично. Как всегда.

— Подождите, а кому и что доставить-то? Полотенце?

— Вы поймете, Василий Викторович. Полотенце не теряйте, держите при себе.

Василий Викторович хотел было много чего подумать, но решил себя ограничить. Если жизнь дает тебе лимоны — делаешь лимонад, можно и догадаться. А вот что делать, если Смерть даёт тебе полотенце — загадка более высокого уровня, спрашивать как-то неловко. Серьезно кивнув, он припрятал полотенце под майкой. Шагнул к двери — задумался, не надеть ли штанов, но в его возрасте эта процедура представлялась совсем уж недостойной в присутствии Чёрной — и Василий Викторович, подпыжившись, потянул за ручку.

 

***

Одна из толстых грудей её свисала с кровати, как перебродившее тесто. Васёк пытался не поглядывать, но то и дело глаза тянулись в сторону спящей бабы. Баба была добротной. Волнистой. Ему никогда не нравились худые и хрупкие девушки: казалось, баба должна быть такая, чтобы вы, разбежавшись, могли друг в друга врезаться, а потом с хохотом разлететься по двору.

 

— Что, Васян, засмотрелся? — гундоснул в ухо Баря.

 

— Иди в качель! — Вася встрепенулся и закраснелся, отворачиваясь, — а кто это?

 

— Мошка привёл. Не боись, под градусом она. Можешь помацать.

 

Вася на секунду представил, как трогает это пухлое, мягкое тело, но мотнул головой и оттолкнул Барю:

— Шуруй отсюда!

 

— Рыцарь нашелся, — с каким-то снисхождением выронил однокашник, и внутри Васька что-то загорелось. Мгновение растянулось. Василий Викторович обернулся к тому огню, придерживая полотешко под дырявой майкой. Секунда фантазии — рука на титьке — тепло, разливающееся внутри, внизу — нельзя, нельзя — больно, больно — и чем дольше больно, тем жарче и больнее — Баря-то смотрит, видит, что раздумываю, а настоящий комсомолец, мужчина, отличник (хотя какой отличник, им я никогда не был) — он бы раздумывал, или сразу бы дал в зубы? Внутри стало тошно и липко, заныл живот. Казалось, за эту секунду и Баря, и баба — сквозь свой сладкий сон — проглядели его насквозь. Сжечь! Сжечь! Вася подул изо всех сил, и огонь всполыхнулся, сжигая сладостную фантазию, и рука, приведенная в движение этим жаром, врезалась в ухмыляющееся лицо Бари.

 

Баба встала с кровати и потянулась:

— Вась, а завари мне чаю.

 

— Ась? — он обернулся. За окном их квартиры ярко светило весеннее солнце, и Люда была так же прекрасна и велика, как и в момент их первой встречи. В руках его была записка от полушапочного знакомого — Баря сумел уехать из СССР, как всегда и мечтал, и сумел даже погибнуть, по мнению знакомого — вполне себе героически, защищая свою новоизобретенную Родину от бусурманов.

 

— Чаю, чаю, в души тебе не чаю, — пропела Люда, поднимаясь с кровати. Вася улыбнулся, подошел, и поцеловал её. Василий Викторович остановился в этом поцелуе и присел бы — если бы было чем и куда. Поцелуй был прекрасен и, в качестве пространства, неописуем. Только в самом дальнем уголке его валялось что-то темное, размазюканное памятью. Черный маленький сундучок. Василий Викторович оказался туда, наклонился и приоткрыл его. Изнутри, булькая черным светом, на него смотрели лица.

 

Лицо отца — суровое, разодранное морщинами. Лицо матери — почти стёршееся: полупрозрачный взгляд, стекающий по щекам вниз: какая-то смиренная печаль, как на прабабкиных иконах. Она всегда такой была, вот он как-то и не спрашивал — почему? Смеялась ли хоть раз? В детстве казалось — не родительское это дело — смеяться. Горе ты моё луковое — говорила она ему, стирая со щек слезы, только с чьих — с чьих?! Казалось, нет никакой границы между этими щеками — его, её, даже отца — только на них слёз он никогда не видел. Они были жесткими, потрескавшимися от этой вечной засухи. Отец никогда не плакал, даже на похоронах, а если видел плачущего Васю, сразу разгорался какой-то животной злостью.

 

Тяжело вздохнув и сжав в руках полотешко, Василий Викторович потянулся к этому злому пламени дрожащей рукой. Одернул. Стало страшно — как-то по-стыдному страшно, словно снова он был глупым, неправильным, чужим всему этому миру ребенком, которому забыли объяснить, как нужно правильно быть — но все равно пырнули, в самую мякотку пырнули, выпотрошили — и летят, летят перья по ветру, проносятся по небу, падают в уличную грязь, и там их — ботинками, ботинками!

 

Какой ты мужик, если боишься? Это отец говорит ему — но между ними нет ничего, кроме составляющей их пустоты, и отец, стало быть, сам с собой говорит, и внутри у него — этот же плачущий мальчик, только глаза ему зашили намертво, а мякотку выпотрошили так давно, что внутри всё высохло и скукожилось дубовой коркой.

 

“Нет. Это мне так хочется думать, что высохло. Так, конечно, оно легче, думать, что там ничего человечьего не осталось. А если он там, внутри, в этом огне — всегда? Живой, крохотный, столько лет?..”

 

Какой ты мужик, если себе врешь? Это он говорит отцу, или отец ему — в сущности, никакой разницы. Ваське всегда хотелось бежать, он и бежал — в институт, в работу, в любовь, а всё то темное, что выедало его изнутри, он запер в маленьком сундучке. И правда любил, и руку на Люду ни одного раза не поднял! И стыдился немного, что гордился этим — но не бил же, как другие! И не кричал. И любил, любил, любил изо всех доступных его выеденному нутру сил. И так всё сделал в жизни, что умерла она с улыбкой, в чистой кровати, держа его руку в своей руке — где, кроме кино и книжек, найдется такая любовь?! И ни один другой мальчик не пострадал: детей не случилось, нашли у Люды болячку какую-то, давно ещё, в институте…

 

Бросай ты эту яловку — говорил отец, — какой ты мужик, если род на тебе обкончится? Мальчик! Молокосос!

 

Отец хотел больше детей, но они всё умирали и умирали, а мать всё плакала и плакала, припадая всё ближе и ближе к земле, пока не оказалась вся в ней — и в сундучке. Ваське тогда казалось, что она — большая и сильная, казалось — она и сама этих детей хочет, и знает, как лучше, а он всё бежал и бежал подальше от всей этой грязи, и, бывало, очень подолгу не писал писем. Писать было не о чем — учился он средненько, детей не урождал, казалось — если порадовать нечем, так нечего и расстраивать.

 

Мужику дела быть не должно, любили его родители, не любили… Давай, поплачь тут ещё. Дед без ног с войны вернулся, контуженный враскоряку, и ничего, не ныл, — скрипнул сундучок. Василий Викторович хотел было пнуть его, но передумал, испугавшись боли.

 

— Ладно, была не была, — прокряхтел он и сунулся в него с головой.

 

***

Рушничок был красивый — белый, вышитый красными ягодками. Витя потянулся к нему пухлыми ручками, кое-как встал, завалился и заплакал. Ножки не слушались. Внезапно что-то теплое и большое накрыло его лицо, перекрыв дыхание. Подергавшись, он не нашёл другого выхода, кроме как успокоиться. Мир сначала стал большим-большим, а потом стал уменьшаться, пока не превратился в маленький орешек. Орешек дернулся и начал трескаться, но тут рука исчезла, Витя задышал часто-часто, и все мысли об орешках покинули его маленькую голову.

 

— Не плачь, кутёнок, папа спит, — тихо произнесла мать. Нос у неё был очень интересный, и Витя потянулся к нему, — ну чего тебе, чего? На, держи коника.

 

Деревянный коник оказался у него в ручке, и Витя поскакал по воздуху. Хороший был коник, хорошо скакал — пусть и было у него всего три ноги. На фоне проносились неважные стены, неважный стол, неважные окна и очень важная и большая Мать, выглядывающая что-то в окне. Мать была важной, потому что производила жидкости: из груди её текло сладкое молоко, а из глаз — вода, только вот молоко она ему давала, а эту воду — нет. Однажды он тыкнул в капельку на её лице пальцем и слизнул жидкость — было солёно и невкусно. Зачем такая вода была нужна, он не понял, потом только услышал что-то про “солить суп” и решил не размышлять дальше — “суп” был сущностью ему противной и пах тошнотворно капустой.

 

Коник проголодался и поскакал на белое поле, где из снега проклёвывались яркие рубины ягод. Поле было высоко в горах, и конику было холодно. Вспомнил он, как мама-Лошадь предупреждала его, что нельзя туда ходить, что там живёт страшный-страшный Супо-стат (наверняка связанный с ненавистным супом)! Но в животе бурчало, конику хотелось кушать, а ягоды рдели так прелестно... Стал он думать, как бы ему до них, высокогорных, добраться. Доскакать к вершинам он не сможет — холодно, а ноги всего три. Думал, думал, и как закусил снежное полотно, как потянул на себя, и покатилась на него вся снежная равнина с рубиновыми ягодами пушистой лавиной… Красота!

 

Тарелки, стоявшие на рушнике, полетели на пол и начали биться — что волны о скалы. Коник вылетел из руки и лишился ещё одной из своих немногочисленных ног, закричало-завопило всё вокруг, стало больно, громко, больно, и потом, из-под кровати, размазывая сопли по лицу вывоеванным рушничком, слышал он, как Отец гоняет по комнате Мать:

 

— Я для кого, с-сука ты неб-благодарная, горбачусь?! А она всё в лес с-смотрит, лярва п-плечевая.

 

— Не смотрю я! Не смотрю, Сеня!

 

— Уб-блюдка своего не можешь воспитывать — раб-ботать иди. Ты вообще, с-сука, не думать не знаешь, что мне там п-приходится, какую, с-сука, гниль…

 

Наступила тишина. Что-то грузно рухнуло на пол и прорвалось глухим басом — рывками, охами, скрипами. Было в этом что-то нечеловеческое, жуткое. Витя забился подальше в угол и притих. Женский голос, холодный и пустой, разнёсся по дому:

 

— Плачешь, как баба, вот тебя и употребляют, как бабу. Если Витя в тебя пойдёт… Если в тебя Витя пойдет — я его задушу.

 

Василий Викторович опустился перед кроватью на колени и заглянул под неё. Маленький мальчик, совсем незнакомый, смотрел на него испуганными глазами. Неловко улыбнувшись, Василий Викторович прошептал:

— Уж не знаю, зачем меня Смерть к тебе послала. Не знаю, к тебе ли вообще. Спасти я тебя не смогу — уж давненько ты умер. Да и не дался бы ты, дурак старый. Наверное. Я и не думал, знаешь, пробовать. Простить… Простить тоже не смогу — и твоего прощения за это требовать не стану. Может, этого Смерть хотела — прощения?.. Если я и ты — одно, то я и себя прощаю, так? И её — тоже? Она ведь, как мы, человек…

 

Мальчик молчал, вперившись намертво в мир за плечами Василия Викторовича. За худенькой спинкой Вити валялось что-то темное, размазюканное памятью. Черный маленький сундучок. Василий Викторович протянулся к нему, вытащил и открыл. Изнутри на него смотрело его собственное лицо. По щеке текла капелька: Василий Викторович тыкнул в эту капельку пальцем и лизнул её — было солёно и капустно. Он поднялся с колен, подошёл к окну и выглянул в него, сжимая в руках полотешко, тряпку, рушник, снежное поле…

 

Снежное поле было и за окном — кто сжимал его в своих усталых ладонях, Василий не знал, метель теребила его, как старую тряпку, пытаясь вырвать из этих больших холодных рук, но он шёл, шёл, и шёл сквозь снег, щеки его горели ягодным пунцом, а под шубой в ребра стучалась бутылка. Добежав до гаража, он вытащил её и отпил немного — и почти сразу же мир замер в покое. Он помотал головой по сторонам, проверяя, не смотрит ли кто, и приложился снова — точно-преточно самый-пресамый последний раз. Хотел было бросить бутылку в сугроб, но передумал — пригодится дезинфицировать какие-нибудь поверхности, благо недостатком оных мир не страдал. В рот ни капли больше, нет-нет, мы же ребеночка пытаемся…

 

Однажды Люда и уйти уж хотела, но он поклялся — ни-ни. Она, правда, никак не могла понять, каково это — ворочаться в иголках взглядов, когда рядом — водица живая, отпей — всё, мяготка, и язык сам-собой мелет муку слов, и небо голубое, а если не голубое, то обязательно будет — может завтра, а может ещё когда, и катись, катись, и где он там, этот обрыв…

 

Василий Викторович остановился и посмотрел вниз. Обрыв был здесь, рядом. Снег падал в бурные черные воды, беснующиеся глубоко внизу, и исчезал там. Хотелось найти Людку и спросить, был ли всё-таки он хорошим мужем, или сам себе всё напридумывал, а остальное запер в ещё более маленьком сундучке где-нибудь ещё глубже.

 

— О чём размышляете? — Смерть подошла и протянула ему кружку простого черного чая. Он отпил глоток и поморщился. Было горько.

 

— О сути этого путешествия. О банальности всех этих криков, бутылок, нелюбви к себе… Это всё так грязно, так мерзко, так мелко — и в то же время тошно, что у каждого второго — всё то же самое. Жизнь пинает тебя, да так, что в зеркале потом смотришь — чьё это лицо вообще, и почему оно к моему прилипло? Отодрать пытаешься, а всё — ничего. Находишь что-нибудь, что помогает тебе забыться, потом разгребаешь последствия, сырой и кровоточащий… Потом снова — забвение, и так по кругу, пока круг — есть. В конце тебе вручают старую тряпку, а ты даже не знаешь, кому бы её сунуть, потому что вокруг — снег, а впереди — …

 

— Не тряпку, а рушник.

 

— Извините меня, пожалуйста. Я человек не такой уж сложный…

 

— Не извиняйтесь, Василий Викторович. На этом рушнике вас в этот мир приняли, с ним вы и уходите. Значит, всё правильно. Значит, всё верно. С отцом встретились?

 

— Встретился, — нахмурился он, — только, наверное, не почувствовал того, что было нужно. Не простил, да и дальше не пошёл. Извините меня, пожалуйста.

 

Не мужик ты — пропел ветер — мужик бы до самого палеолита дошел, всё бы проанализировал ра-цио-наль-но, и сделал бы блестящий вывод о природе зла!

 

Смерть дунула сердито и ветер рухнул вниз, в бездну. Обернувшись к Василию Викторовичу, она посмотрела ему в глаза и сказала мягко:

 

— Это не важно, Вася. Это совсем не важно. Соберите лучше для Люды ягод.

 

Василий Викторович кивнул, медленно развернулся и побрел по снежному полю. Из-под вечной белизны светились кроваво-красным сочные сладкие рубины. Он поднимал их, один за другим, и клал в рушник. Где-то там, далеко впереди, его ждала Люда. Он даст ей горку ягод и она будет рада, а значит будет рад и он. Люда любила есть. Ему, в сущности, было всё равно, но тело требовало: Василий, как и любой другой человек, был покорным рабом своей оболочки.

 

Смерть подняла из снега брошенную кружку и тихо пропела:

 

— Чаю бы чаю, души в тебе не чаю…

 

Был вечер рождества. Впрочем, как и любой другой вечер.