Имя автора будет опубликовано после подведения итогов конкурса.

Предельно допустимая

Аннотация (возможен спойлер):

Сорок два года она записывала, чем дышит город при комбинате, и почти всегда округляла вниз. Комбинат остановили. Воздух стал чистым. А недоимку за семьдесят лет теперь собирают другим.

[свернуть]

 

 

1. Норма

В час ночи, в семь, в тринадцать и в девятнадцать я включала аспиратор и двадцать минут слушала, как он тянет город сквозь бумажный кружок.

Пост номер два стоял за котельной, на пустыре. До меня там успели поставить три будки и две снести. Моя была четвёртая, обшитая вагонкой, крашенная синим ещё при Брежневе, и в ней помещались стол, стул, обогреватель и часы с боем. Часы достались мне от Веры Ивановны. Я их не заводила и не выбрасывала.

Работа несложная. Приходишь к сроку, ставишь поглотительные приборы, держишь расход по ротаметру, следишь, чтобы поплавок не гулял. Двадцать минут. Потом снимаешь фильтр, подписываешь пакет, выходишь к мачте: направление, скорость, температура, состояние погоды. Всё в журнал. Раз в сутки пробы уезжали в лабораторию, через неделю оттуда возвращались числа, и под ними стояла моя фамилия.

Город лежал в котловине между Тавпорром и озером, и котловина решала за нас всё. При северном факел уносило на Луоттъявр, и тогда на озере вторую неделю не клевало, но дышать было можно. При южаке хвост ложился на Второй микрорайон и стоял там, пока не менялся ветер. Бельё вешали по факелу. Если тянет на воду — вешали. Если на посёлок — не вешали, и никто не считал это неудобством, так же как не считают неудобством зиму.

Комбинат работал в три смены, и город жил в три смены. В шесть гудок. В полседьмого от Дома культуры отходили вахтовки, и снег под ними был чёрный от гари и жёлтый от реагента, а весной этот снег таял в лужи, от которых у собак трескались подушечки на лапах. Дворники счищали до асфальта. Это тоже была работа, и за неё тоже платили.

Записи в журнале я вела карандашом, а потом обводила ручкой.

Так меня научила Вера Ивановна, и объяснять не понадобилось. Карандаш — это когда пришли неудобные числа. При НМУ комбинат обязан снижать выброс, а снижать выброс — это остановить печь, а остановить печь никто не мог, и все это понимали, включая инспекцию. Поэтому при штиле с приземной инверсией, когда крышка закрывалась и город сутки дышал сам собой, я списывала две-три десятых. Не всегда. Только когда разница выводила за кратность и надо было составлять донесение.

Сергей Валерьевич за двадцать лет ни разу не сказал мне, что писать. Он говорил: Аня, ты же понимаешь, какие цифры нам сейчас неудобны. И я понимала, потому что понимать было не трудно.

Я не считаю, что делала что-то особенное. Учительница ставила тройку тому, кто её не знал. Врач в поликлинике писал ОРВИ там, где надо было писать другое, потому что от другого начинается комиссия. Весь город округлял вниз, каждый в своей графе. Так держалась смена, а из смен держался месяц.

В ноябре, в четверг, позвонила Оля.

— Мам, южак сегодня?

— С обеда.

— Тогда я Гришку не поведу.

У Гришки с трёх лет шла носом кровь. Не каждый день, но в мае и в феврале всегда, и Оля возила его в область, где ей сказали, что сосуды слабые и это бывает. Она положила трубку и не попрощалась. Она никогда не прощается, я привыкла.

Лера пришла на пост в позапрошлом году, последней, кого взяли. Считала кратность правильно, мачту вела чисто, и с первого месяца говорила, что здесь ненадолго. Ей было двадцать четыре. Она приносила в термосе лимонник, пила его сама и мне наливала за компанию. Один раз спросила, почему у меня в графе за девятое карандашные следы. Я сказала, что рука дрожит. Она поверила и больше не спрашивала.

Восемнадцатого объявили в Доме культуры.

Зал был полный, стояли в проходах. Сказали: девятого декабря последняя плавка, дальше консервация, дальше решение по площадке. Сказали про выплаты, про переобучение, про программу переселения, и на слове «переселение» зал загудел, потому что переселяли отсюда уже дважды и оба раза не тех.

Мужики с обжигового сидели тихо. Женщины из заводоуправления считали на телефонах, сколько выйдет за выслугу. Кто-то сзади сказал: ну хоть подышим напоследок, и засмеялись человек десять.

Тогда встала Зоя Кузьминична.

Ей было под девяносто, она сорок лет ходила на все слушания и все сорок лет говорила одно: трубу не трогайте. За это её считали купленной, хотя купить её было не на что, она жила на пенсию в двухэтажке на Заречной и держала кур. При Горбачёве, когда приезжали норвежцы и все требовали фильтры, она стояла у входа и просила ничего не подписывать. Её обходили.

Она сказала громко, на весь зал:

— А платить-то мы чем будем?

Зал засмеялся. Сергей Валерьевич сказал в микрофон, что вопросы по компенсациям — в кадры, второй этаж, и все опять зашумели про выплаты.

Зоя Кузьминична села. Лицо у неё было такое, какое бывает у человека, которому уже сказали диагноз, а он вышел в коридор и смотрит, как остальные ждут очереди.

Домой я шла в темноте. Факел стоял ровно, без наклона, как всегда в штиль, и подсвечивался снизу оранжевым.

Лера догнала меня у котельной и спросила, что мы теперь будем мерить.

Я сказала: воздух. Что всегда мерили, то и будем.

2. Ноль

Девятого декабря плавку выпустили в двенадцатом часу ночи.

На площадку пускали по пропускам, но пустили всех. Стояли на галерее, стояли внизу у ворот, кто-то поднял ребёнка на плечи. Я не пошла — в девятнадцать у меня был срок, а после срока надо было записать мачту, и я записала мачту, а потом всё-таки дошла до забора со стороны котельной и смотрела оттуда.

Ковш пошёл, и свет от него встал такой, что на снегу стало видно каждую соринку. Люди на галерее подняли телефоны. Хорошо было слышно, как женщина внизу сказала: снимай, Витя, снимай, потом покажем.

Кто-то запел, но не подхватили.

К половине первого всё кончилось, повалили к воротам, и в толпе смеялись громче, чем обычно смеются в полпервого ночи. Мимо меня прошли двое с обжигового, один говорил другому, что на вахту в Норильск берут до пятидесяти пяти, а второй кивал и молчал.

Труба ещё дымила по инерции, тонко, как папироса, забытая на краю стола.

Я записала в журнал: 09.12, ветер южный, 3 м/с, температура минус восемнадцать, состояние погоды — дымка. Про плавку в журнале графы нет.

Числа пошли вниз не сразу.

Первые сутки они падали ступенями, как падает температура у человека, которому наконец подействовало. Двадцать пять сотых по диоксиду серы. Одиннадцать. Шесть сотых. Потом трое суток держалось около предела чувствительности метода, а в ночь на тринадцатое лента впервые пошла ровно.

Я никогда до этого не видела ровной ленты. Даже в самые чистые дни, при хорошем разгоне, самописец что-то ловил: котельную, автобазу, печку в частном секторе. Всегда что-то было. А тут — линия. Прямая, как будто перо не касалось бумаги, только тянулось по ней.

Я сменила перо. Проверила протяжку. Прогнала контрольную с известной концентрацией — прибор ответил правильно, значит, он живой. Я вернула ленту, и она пошла так же ровно.

Стало очень тихо.

То есть тише не стало, гудел обогреватель, за стенкой шумела котельная, но в будке появилась какая-то дополнительная тишина, которой раньше не было, и я поймала себя на том, что не ставлю карандаш. Ставить было нечего. Списывать нечего. Обводить нечего.

К выходным город заметил.

Снег стал белый. Об этом надо сказать точно, потому что «белый снег» ничего не объясняет тому, кто не жил в котловине. У нас снег был серый сверху и рыжий у дороги, а во дворах — в чёрную крапину, потому что на него оседало то, что вылетало ночью. Дети лепили серых снеговиков и не знали, что бывают другие. И вот к двадцатому декабря выпало сантиметров двадцать, и оно осталось лежать белым. Просто белым.

Лера пришла на смену с телефоном в руке и сказала: Терентьевна, смотрите.

Она сняла двор своей матери на Заречной. Сугроб под окном, солнце — вернее, не солнце, а тот розовый час, что у нас вместо солнца в декабре, — и этот сугроб светился. Она выложила снимок и собрала за сутки полторы тысячи отметок, ей писали из Мурманска и из Апатит, писали «поздравляем», писали «наконец-то».

— Тридцать лет, — сказала она. — Тридцать лет говорили, что невозможно.

— Семьдесят два, — сказала я.

— Что?

— Труба стоит семьдесят два года.

Двадцать шестого позвонила Оля. Голос был легче обычного, и она с ходу, не поздоровавшись, сказала:

— Мам, у Гришки вторую неделю нет.

— Чего нет?

— Носом. Ни разу.

Я сказала: слава богу.

Она ещё что-то говорила про садик и про то, что теперь можно гулять хоть каждый день, а я стояла в прихожей с трубкой и смотрела на свою руку.

Я не почувствовала облегчения.

Потом мне стало нехорошо физически. Я списала на давление, приняла что было, легла. К ночи прошло. Через два дня повторилось на посту: я вышла к мачте, вдохнула, и меня скрутило так, что я взялась за стойку. Воздух шёл в горло — и не доходил. Как будто в нём чего-то не хватало, какой-то доли, к которой лёгкие привыкли и без которой не понимали, зачем работать.

Я записала мачту и вернулась в будку.

Такое было не у меня одной, хотя вслух говорили иначе. Говорили «отпустило», «расслабились», «организм перестраивается». В поликлинике в те недели стояла очередь, и я стояла в ней тоже. Люди жаловались на слабость, на давление, на бессонницу. Врач говорил: адаптация, у всех сейчас так, до весны выровняется.

Тридцать первого я дежурила.

К полуночи над домами начали пускать фейерверки, и я вышла посмотреть. Ветер был северный, слабый, и дым от петард никуда не сносило, он висел над Вторым микрорайоном ровным слоем и медленно расплывался. Городской репродуктор на площади доиграл гимн.

И вот тогда я поняла, что мне мешает.

Труба не дымила уже три недели. Небо над площадкой было пустое, чёрное, звёздное — у нас в декабре звёзды видно редко, а тут стояли все.

А над городом висел слой. Тонкий, сизый, ровный, на высоте примерно метров сорока, я умею определять на глаз. Он не был похож на дым от петард, потому что петарды бросали в разных концах, а слой лежал целиком, от котельной до озера, одним куском.

Я вернулась в будку и посмотрела на ленту за последние сутки.

Ноль. Прямая линия, ровная, как весь этот месяц.

Часы Веры Ивановны в углу пробили двенадцать, хотя я их не заводила.

3. Источник

Двенадцатого января в час ночи самописец дал пик.

Я пришла к сроку, поставила приборы, села и увидела, что перо стоит не там. За месяц глаз привык к прямой, а тут на ленте была ступенька: подъём, площадка, спад. Всё как положено, всё как я видела тысячу раз, только источника у этого пика не было.

Я посмотрела в окно. Труба стояла холодная, третью неделю без дыма.

Первое, что делает наблюдатель, — не верит прибору. Я сменила поглотительный раствор, продула тракт, проверила герметичность на заглушку, прогнала контрольную смесь. Прибор ответил как надо. Я сменила ленту, отмотала новую, поставила чистое перо. Отработала срок в семь.

Двенадцатого в семь утра — ровно.

Тринадцатого в час ночи — пик. Та же высота, та же длительность, двадцать две минуты по протяжке.

Я записала в отдельную тетрадку, не в журнал. Тетрадка была из тех, что лежали на посту с восьмидесятых, в клеточку, с таблицей умножения на обороте.

К концу недели у меня было семь пиков и семь ровных суток между ними. Всегда в час ночи. Всегда двадцать две минуты. Отклонение по высоте — в пределах погрешности метода, то есть его не было вовсе, а так не бывает: у любого реального источника есть ветер, есть температура, есть то, что мы называли режимом. Печь дышит по-разному в мороз и в оттепель. А это шло как по расписанию поезда.

Восемнадцатого я поехала в лабораторию.

Лаборатория стояла в заводоуправлении, на третьем этаже, и в коридоре уже свернули дорожки и увозили шкафы. Валя из химаналитической сидела в пуховике, потому что отопление держали на минимуме.

Я отдала ей пакеты с фильтрами за ночные сроки и попросила посмотреть внимательно.

— Аня, там же ноль везде.

— Ты посмотри.

Она посмотрела через два дня и позвонила сама.

— У тебя за ночные — есть. Немного, но есть. И знаешь, что странно? Соотношение как при печах. Как будто оно оттуда. А оттуда нечему.

Я спросила, будет ли она это писать.

Валя помолчала и сказала:

— Аня, у меня группу сокращают с первого марта. Ты хочешь, чтобы я написала, что на остановленном комбинате что-то работает?

Я сказала, что не хочу.

Она сказала: вот и я не хочу. И ещё сказала, что пробы у неё стоят до конца квартала, если что.

Мы обе понимали, о чём разговор. Донесение по повышенному загрязнению идёт в область, из области приезжает комиссия, комиссия смотрит пост, а пост — это последнее рабочее место в городе, которое ещё числится за наблюдениями. Пока пост нужен, я работаю. Как только выяснится, что пост показывает то, чего не может быть, пост признают неисправным. А неисправный пост закрывают.

Двадцать первого приехал Сергей Валерьевич.

Он теперь не был замдиректора, он был не пойми кто при ликвидационной комиссии, но кабинет у него остался, и голос тоже. Он поднялся ко мне на пост, посидел на стуле для гостей, потрогал обогреватель.

— Как тут у тебя?

— Работаю.

— Пишешь?

— Пишу.

Он посмотрел на журнал. Я сама подвинула его ближе.

Все графы за январь были заполнены ручкой. Без карандаша. Ровные нули, аккуратные прочерки в примечаниях, подпись.

— Хорошо, — сказал он. — Спокойно у тебя. Аня, ты знаешь, там наверху думают про площадку. Если пойдёт как рекультивация, финансирование будет другое. А если пойдёт как что-то ещё, финансирования не будет вообще.

— Я это уже слышала.

— Ну да, — сказал он. — Ты же понимаешь, какие цифры нам сейчас неудобны.

Он ушёл, а я осталась сидеть.

Раньше это было проще. Раньше я списывала две десятых, и от этого кто-то не получал донесения, но воздух-то был реальный, и то, что в нём было, тоже было реальным, я просто убирала это с бумаги. А теперь всё встало наоборот. Теперь в воздухе было то, чего быть не могло, а на бумаге у меня стоял честный ноль. И я, ничего не подделывая, впервые за сорок два года врала целиком.

Карандаш лежал в стакане. Я его не брала — нечего было исправлять.

Двадцать шестого Лера села пить свой лимонник и спросила:

— Терентьевна, а у вас там в тетрадке что?

Значит, видела.

— Наблюдения.

— Их же в журнал пишут.

— Личные наблюдения, — сказала я. — Для себя.

Она кивнула и не полезла. Через минуту сказала:

— А мне мама говорит, стало хуже спать. И бабушке хуже. И у Вальки из тридцать второго дома отец слёг, вроде без причины. Мама говорит: как будто чего-то не хватает.

— Адаптация.

— Ну да, — сказала Лера. — Все говорят: адаптация.

В ночь на двадцать восьмое я не пошла в будку в час.

Я осталась снаружи. Мороз стоял под тридцать, штиль, приземная инверсия — та самая крышка, при которой раньше я брала карандаш. Небо было закрыто, и от домов вверх поднимались столбы печного дыма из частного сектора, поднимались метров на сорок и там ложились. Ровно на той высоте, где я в новогоднюю ночь видела слой.

В час ночи слой пошёл.

Не сдвинулся ветром — ветра не было совсем. Он пошёл в одну сторону, к пустоши, медленно, как вода уходит из ванны, и шёл двадцать две минуты, я засекла по часам на руке.

Когда он ушёл, дышать стало легче.

Вот это было хуже всего. Мне физически стало легче, и я стояла на морозе, дышала полной грудью и понимала, что стою и радуюсь тому, чего я только что не поняла.

Утром я записала в тетрадку: 28.01, 01:00–01:22, перенос к пустоши, направление устойчивое при штиле. И ниже, отдельной строкой, потому что рука сама:

Куда.

В журнал за двадцать восьмое я поставила ноль и обвела ручкой.

4. Приход

Пятого февраля я пошла в санзону брать контрольную пробу почвы.

Формально это было не моё дело — почвой занималась изыскательская партия, но партии не стало ещё осенью, а точки остались, и по инструкции их полагалось обходить раз в квартал. Я взяла рюкзак, буры, пакеты и пошла, потому что мне надо было туда пойти. Точки лежали как раз по направлению переноса.

Пустошь начиналась сразу за отвалами.

Я ходила туда сорок лет и знаю её, как знают собственную квартиру. Это не лес и не тундра, это ничего. Грунт, вымытый до камня. Пеньки, серые до синевы, стоят с шестидесятых, не гниют — гнить некому, микробов там нет. Летом кое-где иван-чай по ложбинам, и всё. Ветер идёт по ней без задержки, потому что задерживать нечем, и поэтому в пустоши всегда холоднее градуса на четыре.

От неё было слышно за километр: ничего не шумит.

Я шла по накатанному следу вездехода, потом след кончился, и я пошла по азимуту на первую точку. Она стояла у распадка, где раньше держался снежник. Дошла, воткнула вешку, огляделась — и села на камень.

Впереди стоял березняк.

Молодой, ровный, по грудь и выше, весь распадок и дальше по склону. Стволы белые, тонкие, в один возраст. Между ними снег, и на снегу ни одного следа — ни птичьего, ни заячьего, ничего.

В январе там ничего не было. Я проходила это место двенадцатого декабря, когда носила пробы, и там был грунт.

Я подошла и взялась за ствол.

Он был тёплый.

Не как рука, а как чужой лоб — на два-три градуса теплее, чем должно быть. Я стояла на морозе в двадцать четыре, держалась за берёзу и чувствовала, как от коры идёт тепло. Снег вокруг стволов не подтаял, и вот это было самое неправильное. Тепло было, а таяния не было.

Я отпустила, отошла и посмотрела на всё целиком.

Он рос неровным пятном. С юга граница шла по распадку и была изломанная, как рисуют на картах контур загрязнения. С севера уходила за перегиб. Я прикинула по шагам и по вешкам: гектаров сорок, может, сорок пять.

Взяла пробу грунта.

Бур пошёл легко, что тоже было неправильно — в феврале там мерзлота, а он шёл, как в августе. В керне было чёрное, жирное, живое. Из точки, где семьдесят два года не росло ничего, я достала нормальную почву.

Пока я закручивала пакет, сзади сказали:

— Не отсыпь много-то.

Зоя Кузьминична стояла шагах в десяти, в пуховом платке поверх пальто, в валенках с калошами. Как она дошла до пустоши в её девяносто, я не знаю и не спросила.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, Аннушка.

Она подошла и тоже потрогала ствол — так, как трогают чужой скот на выпасе, без нежности, проверяя.

— Тёплые, — сказала.

— Тёплые.

— Ну вот и хорошо, что тёплые. Значит, приняли.

Я стояла с пакетом в руке и понимала, что сейчас надо задать вопрос, а я его задавать не хочу, потому что ответ у меня уже есть, и я две недели с ним живу и не даю ему сложиться в слова.

Она сказала сама.

— Чем горело, тем и платили. — И постучала калошей по снегу, как стучат по трубе, проверяя, идёт ли. — Труба стала. Теперь чем.

— Зоя Кузьминична.

— А?

— Вы сорок лет ходили. Почему не объяснили?

Она посмотрела на меня, и глаза у неё были совершенно ясные, светлые, без старческой мути, и в них не было ни капли торжества.

— А ты бы поверила? — сказала она. — Мне бы медсправку выписали, а трубу всё равно остановили бы. Только позже. Я не объяснять ходила, Аннушка. Я просила.

Потом она сказала:

— Ты за грунтом-то пришла или посчитать?

Я не ответила.

— Считай, — сказала она. — Ты одна умеешь. Все считали деньги, а ты — воздух.

И пошла обратно. Я хотела проводить, она махнула рукой, и я осталась стоять в березняке, где не было ни следов, ни птиц, ни звука, только сорок с чем-то гектаров тёплых белых стволов, поднявшихся за семь недель на мёртвом камне.

Я вернулась на пост в четвёртом часу.

Грунт отнесла на третий этаж, Валя посмотрела на керн, потом на меня, и молча убрала в холодильник, к своим пробам. Ничего не спросила. Умная женщина.

Вечером я достала тетрадку и стала считать.

Считать я умею только одним способом — тем, каким считала всю жизнь. Есть источник, есть период, есть количество. Перенос начался в ночь на двенадцатое января, идёт ежесуточно, двадцать две минуты. К пятому февраля — двадцать пять переносов. Березняк — сорок с лишним гектаров, поднялся в тот же срок.

Сорок пять на двадцать пять не делилось ни во что осмысленное.

Я сидела над тетрадкой до полуночи, пересчитывала так и эдак, переводила в кубометры, в тонны серы, в приведённые единицы — и ничего не сходилось, потому что я подставляла не то. Я подставляла выброс.

А платили не выбросом.

Выброс был средством. Тем, чем город расплачивался, пока труба работала. И если восстановление идёт по той же ведомости, то у него должна быть та же единица, а единица там всегда была одна.

Я это поняла, но записывать не стала.

Записала другое: 05.02, санзона, точка 1, березняк 40–45 га, возраст всходов не соответствует. Проба отобрана.

И закрыла тетрадку.

Восьмого февраля из заводоуправления не вышла на работу Тоня Ковалёва.

5. Расход

Тоню Ковалёву искали полдня.

Утром позвонили мужу, муж сказал, что она ушла на работу как обычно, в семь сорок. В заводоуправлении её не видели. К обеду обошли квартиру, гараж, тёщу на Заречной. К вечеру участковый принял заявление, и на этом всё кончилось.

Я не знаю, как объяснить то, что было дальше.

Формально её искали. Висело объявление в магазине, ходили в группе городские посты, приезжали двое из района, посмотрели камеру у почты. Но искали так, как перебирают бумаги по обязанности, а не как ищут человека. Никто не паниковал. Никто не собирался идти цепью по пустоши, хотя у нас за это брались и по менее серьёзным поводам — весной, когда с Луоттъявра не вернулись двое подлёдников, полгорода вышло.

Через три дня о ней стали говорить в прошедшем времени.

Не «пропала», а «была». Валя сказала: она же в семьдесят восьмом с нами в общежитии жила. Сказала спокойно, как говорят про давно умершего. И сама этого не заметила, я видела.

Я поймала себя на том же. Я подумала: Тоня хорошо считала. Именно так, прошедшим временем, на четвёртый день, и мне понадобилось усилие, чтобы поправиться внутри себя.

Двенадцатого я пошла к их дому.

Дом номер девять по Заречной, две двухэтажки углом, между ними двор с бельевыми столбами. Я прошла через двор к сараям и увидела.

За крайним сараем, у забора, лежало пятно.

Снег там не сошёл, а не выпадал — вокруг лежал ровный февральский наст, а внутри контура была голая земля. Метра полтора в поперечнике, форма неправильная, вытянутая, чуть суженная с одного конца. Грунт внутри выжжен до серого, до того состояния, которое я видела сорок лет подряд в санзоне и знала на ощупь: спёкшийся, лёгкий, без корней.

Кусок пустоши, размером с человека, во дворе жилого дома.

Я присела и взяла щепоть. Пахло тем же, чем пахнет в санзоне после дождя. У меня заложило уши, как закладывает при перепаде.

Через двор шла женщина с ведром, посмотрела на меня и прошла дальше. Пятно она обошла — не задумываясь, как обходят лужу.

Я вернулась на пост и открыла архив.

Журналы наблюдений хранились в шкафу за печатью с семьдесят четвёртого года, ими никто не интересовался, и я знала там каждую подшивку. Я искала не Тоню. Я искала свои карандашные следы: карандаш всегда чуть виден под ручкой, если смотреть на просвет.

Двадцать три случая за сорок два года. Направление ветра стоит в той же графе, я сама его и писала. Я разложила двадцать три даты по секторам, как раскладывают карту загрязнения, и максимум лёг на Заречную, дома семь, девять, одиннадцать.

Тоня Ковалёва жила в девятом.

Тогда я взяла обратный ход, как берут его, когда не верят прибору. Выписала не списания, а те тридцать с лишним донесений, которые я всё-таки составила — случаи, когда я не стала брать карандаш и написала как есть. Разложила по тем же секторам.

Максимум лёг на Второй микрорайон.

За февраль во Втором микрорайоне не пропал никто.

Вот здесь у меня перестали дрожать руки. Пока это было предчувствием, было страшно. Когда сошлось — стало просто работой.

Восемнадцатого я поехала к Вале.

Лаборатория стояла уже почти пустая, шкафы вывезли, холодильник гудел в углу один. Валя вынула мои ночные фильтры и посмотрела на меня поверх очков.

— Аня, ты чего хочешь?

— Посмотри пробу за восьмое февраля. Ночную.

— Я смотрела. Как всё.

— Посмотри на массу. Не на соединения. Просто на массу.

Она поняла не сразу, а когда поняла, положила пинцет.

Мы взвешивали фильтры и до, и после — это обычная процедура, привес показывает пыль. За ночные сроки января привес был крошечный, на пределе весов. За ночь на восьмое февраля он был больше в двадцать с чем-то раз.

Валя сказала:

— Это грязь на весах.

— Взвесь девятое.

Девятое было как январь. Десятое как январь. Одиннадцатое как январь.

Она взвешивала молча, записывала на клочок, потом положила ручку и сказала, не поднимая головы:

— Аня, я это никуда не понесу. У меня внучка в Мурманске, я к ней уеду в апреле. Я не хочу быть женщиной, которая написала бумагу.

— Я и не прошу.

— А чего просишь?

Я сказала: сохрани пробы. Все ночные, с января. Не выбрасывай, когда будешь закрывать лабораторию.

Она посмотрела на меня и спросила:

— Их будет ещё?

Я сказала: да.

Двадцатого пропал мужчина с автобазы, фамилия Дементьев, жил в одиннадцатом доме по Заречной. Двадцать шестого — женщина из седьмого.

К концу февраля во дворах на Заречной было три пятна.

Их никто не убирал и никто не обсуждал. Дети катались рядом. У седьмого дома через пятно перекинули доску, чтобы срезать угол, — просто положили доску, чтобы не пачкать сапоги.

А березняк за отвалами к первому марта поднялся ещё, и граница его сдвинулась в сторону города метров на сто.

6. Ведомость

Второго марта я села считать, потому что человек, сорок два года ведший наблюдения, при виде необъяснимого делает единственное, что умеет.

Считала неделю. Курс вышел около двадцати гектаров на человека, и он держался, я проверяла трижды. Мёртвая зона — двадцать восемь тысяч гектаров. Тысяча триста человек. В городе на первое января числилось четыре тысячи двести. Я записала это в тетрадку и вывела внизу: это только зона, отвалы и озёра не считаны.

И мне стало легче. Я знаю, как это звучит. Но я сорок два года работала с числом, которое означало, сколько сегодня вдохнул человек, и привыкла думать так: пока есть число, есть работа. Страшно у меня всегда было там, где числа нет.

Тринадцатого марта на спаде лента пошла зубцами.

Я развернула её к лампе и увидела форму донесения. Ту самую, по которой я писала сорок два года: дата, номер поста, сектор, кратность, количество. Всё по графам, ровно, вразрядку, теми же чернилами, что и линия.

Не было только единицы измерения. Графа стояла пустая.

За февраль в количестве стояло три.

Я сверила: Ковалёва восьмого, Дементьев двадцатого, Хайрова двадцать шестого. Три.

Дальше шёл март. Сектор — Заречная, кратность высокая, количество одиннадцать. Ниже частный сектор под факелом, количество семь. Ниже Второй микрорайон.

Секторы я умею переводить в дома, дома в подъезды, а подъезды в людей, потому что сама сорок два года составляла эти карты и знаю, куда что ложилось при каком ветре. Мне понадобилось два часа и городской список избирателей, который лежал у меня с осени.

В Заречной первой по кратности выходила Чупрова Лидия Александровна, восьмидесяти девяти лет, дом одиннадцать. Зоя Кузьминична. Её звали Лидией, а Зоей Кузьминичной называли с семидесятых по чужой ошибке, приросло, и она не поправляла.

Третьей в том же доме шла Лобанова Валерия, двадцать четыре года. Лера.

Во Втором микрорайоне первым по кратности был дом четыре, окна на трубу. В доме четыре первым по кратности был мальчик пяти лет, потому что кратность считают на массу тела, а масса у него семнадцать килограммов.

Я проверила себя дважды и оба раза получила одно и то же.

Потом я стала искать себя.

Пост номер два стоит за котельной, ближе к трубе, чем любой жилой дом в городе. По кратности мне полагалось быть в первой десятке.

В перечне секторов пост номер два не значился.

Я поняла не сразу, а когда поняла, вышла на улицу и постояла. Стояла инверсия, минус двадцать восемь, над домами лежал слой. Со мной уже рассчитались. Сорок два года я вносила плату другим способом, и способ был засчитан.

Я вернулась. Лента шла дальше, а потом перо встало и держало точку.

Оно стояло в графе, где я всю жизнь ставила число.

Я сидела до восьми утра.

В восемь пришла Лера, сказала: Терентьевна, вы что, ночевали? Я закрыла ленту журналом.

Она пила лимонник и рассказывала, что мать зовёт её в Мурманск, в сетевой, и что она никак не решит. Говорила она об этом третий месяц и всякий раз находила новую причину остаться: то доработать квартал, то дождаться решения по площадке. Мне было понятно, чего она стыдится. Уехать сейчас, когда весь город остался без работы, у нас считалось так же, как уйти с поста.

— Когда мать зовёт?

— Да хоть сейчас. У неё сестра там, можно пожить.

— Поезжай.

— Прямо так? — засмеялась она.

— Прямо так. Не тяни.

Она посмотрела на меня внимательно, впервые за два года по-настоящему внимательно, и я поняла, что напрасно сказала таким голосом. Но она ничего не спросила, а я ничего не добавила.

Вечером я пошла в заводоуправление к Сергею Валерьевичу.

Он сидел в кабинете, где из мебели остался стол и сейф. Я села напротив и сказала, что мне нужно, чтобы на площадке пустили одну печь.

Он даже не улыбнулся. Он спросил:

— Зачем?

И я поняла, что он знает. Не так, как знаю я, — он не считал и не видел ленты. Но он двадцать лет говорил мне, какие цифры неудобны, и он был первым, кто понял, что стало тихо.

— На консервацию, — сказала я. — Оборудование сядет без прогрева. Напишем как поддержание в рабочем состоянии.

Он посмотрел в окно, на трубу.

— Одну не выйдет, — сказал он наконец. — Технологически нужен газ и нужны люди. Людей я найду, человек шесть, они сами прибегут за работой. Аня, ты понимаешь, что ты у меня просишь.

— Понимаю.

— И сколько её держать?

Вот это был правильный вопрос, единственный правильный вопрос за весь вечер, и задал его человек, который двадцать лет учил меня писать неправду.

Я сказала: это я посчитаю.

7. Предельно допустимая

Печь пустили двадцать девятого марта.

Оформили как поддержание оборудования в рабочем состоянии перед решением по площадке. Бумага ушла в область, из области не ответили ни да, ни нет, и Сергей Валерьевич сказал: молчание — это уже хорошо, при ликвидации всегда так, никто не хочет подписывать.

Людей нашли за два дня. Шестеро, все с обжигового, все моложе пятидесяти. Про них потом писали в городской группе, что мужики вернулись на комбинат, и под этим стояло больше отметок, чем под Лериной фотографией снега.

Я пришла смотреть.

Дым пошёл в четвёртом часу. Сначала белый, паровой, потом сел, потемнел и вытянулся. Тонкий. Против прежнего — ниточка.

Ветер был северный, и его несло на озеро.

Рядом со мной стояла женщина из частного сектора, я знаю её в лицо лет тридцать. Она смотрела на трубу и сказала: слава богу.

Я это записала себе, потому что сказала она это раньше, чем я.

Числа пошли на второй день. Пять сотых. Восемь. Двенадцать. Я взяла ленту, прогнала контрольную, всё сходилось, прибор был живой, и я села за расчёт.

Расчёт был простой. Приход — то, что даёт печь. Расход — то, что берётся с города по ведомости. Мне надо было найти концентрацию, при которой ведомость закрывается и очередь стоит.

Пятого апреля лента снова дала форму донесения.

В графе количества за апрель стояло число большее, чем за март.

Мне ответили тем же, чем я спрашивала.

Я прибавила. Через Сергея Валерьевича, через режим, через людей, которые думали, что просто держат печь на прогреве. Восемнадцать сотых. Двадцать пять. К двадцатому апреля я вывела печь на уровень, при котором в тихую погоду на Заречной пахло.

Двадцать второго количество за май упало до нуля.

Так я узнала курс.

Дальше была арифметика, и мне было чем заняться до конца жизни. Я вела приход и расход, держала печь в коридоре, знала, что при инверсии можно снижать, потому что крышка держит и город добирает своё сам, а при разгоне надо давать больше, иначе не хватает. Я составила режимную карту, как составляют её для котельной, и Сергей Валерьевич носил её мастерам под видом технологии.

Двенадцатого мая я поехала в область.

В областной библиотеке есть подшивки, и я взяла санитарную статистику за все годы, какие нашла, таблицы по кратностям и то, что писали про хроническую экспозицию у детей. Я читала два дня. Я и до этого знала цифры, каждый наблюдатель их знает, но одно дело знать вообще, а другое — подставлять в них свой город и свой уровень.

Я звонила Оле трижды.

Первый раз просто спросила, как они. Второй раз сказала: Оль, я тебе денег дам, уезжай к тётке в Кандалакшу на лето.

Третий раз я сказала прямо, что здесь опасно и что надо уезжать.

Она помолчала и ответила:

— Мам, у Гришки-то давно ничего нет, ты же знаешь. Тут комбинат запустили, у людей работа появилась. Ты сама всю жизнь тут прожила и я тут проживу. Не начинай.

Носом у него пошло восьмого мая, первый раз за пять месяцев. Оля позвонила и сказала это между делом, как говорят про погоду: ну вот, началось опять, значит, весна.

Она не связала.

Двадцать восьмого мая я вышла на смену в час ночи.

Стоял штиль, приземная инверсия, температура плюс четыре — у нас в конце мая это тепло. Ночь была светлая, у нас с середины мая уже не темнеет, и в этом светлом сером небе над городом ровно лежал слой.

Труба дымила.

Я поставила приборы, сняла показания, вышла к мачте, записала: ветер штиль, температура плюс четыре, состояние погоды — дымка.

Потом села за журнал.

Я взяла ручку. Карандаш стоял в стакане, я его не тронула.

Число, которое я написала, отнимает у пятилетнего с плохими сосудами лет двадцать. Это есть в таблицах, таблицы лежат в областной библиотеке, их может посмотреть кто угодно.

Я записала цифру и подчеркнула дважды, как учили.

Часы Веры Ивановны в углу пробили час, хотя я их не заводила.

Я вышла на крыльцо.

Ночь была светлая и совершенно тихая. Труба шла ровно. От котельной тянуло углём, от пустоши — ничем, там теперь стоял березняк, и он больше не рос. С Заречной несло тем, чем несло всё моё детство и всю мою работу, — тем кислым, знакомым, от чего першит, если вдохнуть глубоко.

Меня в перечне не было и не будет.

Я вдохнула глубоко.

Пахло домом.