Имя автора будет опубликовано после подведения итогов конкурса.

Слабых берём первыми

«Кто ведёт счёт чужим жизням, для того однажды начинают, считать его собственную».

Старая охотничья присказка

 

К рассвету я насчитал одиннадцать, пока роса прижимала перья к земле и куропатки жались плотным клубком под кустом можжевельника, боясь поднять голову выше своих спин. Двенадцатую я подстрелил в девять, тринадцатую в половине десятого, четырнадцатую упустил: дробь ушла в сторону и разодрала ветку.

Мясник платил за десяток по три гроша, за две сотни делал скидку и подмигивал мне, точно у нас было общее дело, о котором в деревне больше никто не знал.

Я потрошил добычу сразу за кустами, чтобы не тащить до дома лишний вес. Кишка выскальзывала из-под ножа с влажным звуком, его сразу узнаёшь, если хоть раз слышал. Кровь застывала на морозе, я не успевал очищать лезвие между птицами; к обеду руки покрывались бурой корочкой, лопающейся на суставах при каждом сжатии кулака.

Пятнадцатую я выбирал уже не спеша: она держалась с краю стаи, среди слабых и старых, кому уже нет смысла бороться за середину. Сердце у неё быстро колотилось, тяжёлый стук отдавался через приклад мне в плечо. Моя спина взмокла, и дыхание сбивалось, как у этой куропатки.

К полудню счёт дошёл до двадцать шестой. Цифры я записывал на обороте старого письма; возил его с собой уже третий сезон, бумага была плотная и дождь её не размачивал. Двадцать седьмая попала в мешок с перебитым крылом, ещё живая, и всю дорогу до дома скреблась по сукну изнутри. Такую, если рана позволяла, я обычно сажал в клетку под навесом: подсадная птица подманивала родню лучше любого чучела. Я слушал, как она ритмично скребётся в мешке, и стал считать шаги: привычка искать счёт в чём угодно так просто не проходит.

Дома жена ждала у порога и, как каждый вечер уже много лет, спросила: сколько сегодня.

Двадцать семь, выговорил я, и цифра прозвучала как всегда, между делом. Только на этот раз последнее число застряло чуть выше кадыка и отказывалось проходить дальше. Жена кивнула и ушла разжигать печь. Я остался у порога с мешком, из которого больше не доносилось скрежета, и попытался вспомнить, на каком шаге перебитое крыло затихло, на середине двора или уже у калитки. Вспомнить так и не смог.

Ночью я проснулся, считая во сне. Плечи ломило, как после долгого лежания в одной позе; левая рука отказывалась разгибаться в локте и немела так, точно всю ночь пролежала под чем-то тяжёлым, хотя ничего тяжёлого на ней не лежало. Жена рядом дышала ровно и спокойно, а я прислушивался к собственному телу с той же деловитой внимательностью, с какой утром прислушивался к шуршанию в кустах, и находил только тупую, разлитую по спине тяжесть, похожую на озноб.

К утру тяжесть так и не прошла. Я вышел во двор специально раньше жены, чтобы она не видела, как я стою на четвереньках у колодца, пытаясь понять, почему земля кажется непривычно близкой для моего роста. Через час, когда солнце поднялось выше сарая, к колодцу подошла жена, присела рядом на корточки и разглядывала мою левую руку, пополам изогнувшуюся на предплечье, там, где всегда была обычная кость.

— Опять! — вздохнула жена.

Я не успел спросить, что она имеет в виду: свело горло. Ответ пришёл только через неделю, ночью, когда я услышал рассказ про её деда по материнской линии, о котором в семье говорили редко и с неохотой: он пас деревенских гусей почти сорок лет и узнавал каждую птицу по походке и крику. Когда жене было девять, дед ушёл с гусиной стаей на дальний выпас и к вечеру не вернулся, хотя гуси всегда сами находили дорогу домой. Через три дня его нашли пастухи из соседней деревни на болоте, среди незнакомой стаи. Дед не отзывался на имя, не узнавал дочь, только водил головой из стороны в сторону тем движением, каким птицы высматривают опасность сразу с двух сторон. Домой его привели силой, связав руки полотенцем, и там он протянул меньше месяца: человеческую еду не ел и ночевал среди коз в углу хлева, забившись туда до рассвета.

— Мать запретила говорить об этом, стыдилась, что род назовут порченым, — жена глядела в темноту за окном, — Я всю жизнь надеялась, что тебя это минует. Ты ведь не пас гусей, ты стрелял, и я думала, что это другое дело.

Я спросил:

— Разве это разное?

Жена разглядывала руки, красные от щёлока после стирки. Гусей у нас в доме давно не держали, но руки у жены были такие же, как у бабки, которая когда-то пасла гусей.

— Значит, разницы нет.

Голос у жены был будничный, как за штопкой носков. Больше на эту тему разговоров в ту ночь не было, она говорила о вещах, которые нужно успеть до зимы: перебрать сено, зашить рукав, решить, отдавать ли ружьё сыну, когда подрастёт, и что сказать соседям, если спросят, куда я делся. Уже засыпая, она вдруг назвала моё имя.

Я лежал в темноте и вспоминал деда у печи, зимними вечерами, когда он пугал нас, малых, байкой про долг земле и каким-то словом — перекидыш, — которое бросал с усмешкой, не поясняя, что оно значит. Мы смеялись, отец качал головой: мол, старик просто учит не жадничать. Теперь, слушая ровное дыхание жены и прислушиваясь к онемевшему локтю, я понимал: скорее всего, дед не выдумывал.

Через два дня на моих предплечьях пробились перья: сначала редкий серый пух, а через час жёсткие ости. Каждое утро я ногтями их сдирал, до крови, а к обеду они отрастали снова и гуще прежнего.

Когда я принёс куропаток мяснику, он на птиц в мешке глянул мельком, и наклонился к моим запястьям, долго изучал их, поспешно отсчитал деньги, отвернулся и буркнул себе под нос то самое слово, что я слышал от деда у печи:

— Перекидыш.

Я хотел спросить мясника, что оно значит, но тот быстро протёр весы, хотя грязи на них не было, и скрылся за прилавком.

Я всё равно ходил на охоту. Деньги тут были ни при чём, их хватало на зиму ещё с прошлого сезона, но без моих подсчётов день рассыпался на куски, и я не мог сложить эти куски обратно. Я обязан был начинать утро с цифр. Одна, две, три… Стоя в кустах с ружьём, которое всё труднее было прижимать к плечу культёй, обраставшей пером, я всё-таки попадал дробью в цель, и пока приклад бил в плечо, на секунду я снова был просто человеком с ружьём.

В августе сын пошёл со мной. Ему было тринадцать, он наблюдал, как я выбираю жертву у края стаи, там птицы слабее и меньше толкотни за середину. Я с сыном не говорил, он всё запоминал по движениям: куда встать, откуда заходить, в какую птицу стрелять.

В первую неделю подстреленная мной птица пролетела с перебитым крылом ещё немного и боком завалилась в траву. Сын положил её на ладонь, подержал так с минуту, чувствуя, как через перья стучит сердце, и сам, без моей команды, коротким движением свернул ей шею.

Слабых надо брать первыми, объяснял я сыну, тех, кто с краю. Середина сама разберётся, кого выставить следующим. И сын это запомнил.

Двадцатого сентября мы вышли до рассвета, потому что сын хотел попасть на дальнее поле за рекой: там, по его словам, куропатки держались гуще. Каждый мой шаг отдавался в костях: пальцы первыми касались земли, затем пятки, словно тело готовилось к прыжку.

Стая поднялась из низкой травы в тридцати шагах от нас. Я привычно вскинул ружьё, за жизнь делал это тысячи раз, только приклад упёрся в кость под рубахой, обтянутую перьями. Птицы шли низко, растянутой цепью, я вёл дулом за крайней, самой слабой, отставшей на крыло от остальных и только начал прицеливаться, как тело опознало движение стаи так же, как птица узнаёт своих в общем клубке перьев. Крайняя птица вдруг замедлила полёт, разрешая мне выстрелить.

Палец уже давно лежал на курке, а я беззвучно кричал себе: стреляй, ты же охотник, это твоя добыча! Уже одиннадцатая с начала месяца! Она слабая, крайняя, самая удобная! Стреляй же! Ну!

Но выстрела не было.

Единым движением стая свернула и полетела в другую сторону, точно получила сигнал. Сигнал шёл от меня: от плеч, от хвата на ружье, от того, как тело само встало к ветру и солнцу, к земле и небу. Я не подавал его нарочно, тело вело, так вожак ведёт стаю под выстрел: чутьё, которое должно спасать, ведёт к смерти.

— Ты чего? — удивился сын, опуская ружьё. — Они от тебя ушли.

Я промолчал, не зная, как объяснить.

Вечером я решил разобрать и почистить ружьё, привычная работа всегда меня успокаивала. Пальцы гнулись не в тех местах, ладонь выворачивалась наружу. Шомпол со звоном упал на пол. Жена подняла его и положила рядом со мной. Осторожно. Так кладут вещь возле больного, которому уже не дают её в руки.

Назавтра я оставил ружьё дома, взял нож и сказал сыну, что буду учить его на месте. Ружьё всё равно оттянуло бы культю не в ту сторону; без ружья хотя бы руки оставались при мне.

Я так быстро оказался на середине поля, что сын еле догнал меня, но подойти не решился. Посередине стая приняла меня без крика, без паники и без суеты. Я стоял среди них и механически считал птиц, каждую, всех до одной. Раньше этот счёт выбирал жертву.

С того дня сын перестал звать меня на охоту. Я не спрашивал почему: догадывался, что он рассказал матери про поле и про то, как стая приняла меня.

Ружьё висело на стене. Я подходил к нему и по привычке касался ствола. Сидеть со всеми за общим столом мне стало трудно. Хлеб застревал в горле. От варёного мяса мутило, от жареного лука поднималась тошнота. Слова стали даваться всё тяжелей: гортань их странно складывала, глотала половину звуков, и то, что раньше выходило фразой, теперь выходило коротко, сорвано, как клёкот.

Вечером я не выдержал и попытался предупредить сына: не выбирай жертву из середины стаи, я ведь оттуда. Но горло выдало только два обрывка звука. Сын, услышав их, повернул ко мне голову и спросил, что случилось. Я так и не сумел ответить.

К октябрю я перестал контролировать движения: руки двигались по привычке, без моего участия; перед низкой дверью сарая голова сама втягивалась в плечи, тело разворачивалось боком, чтобы не задеть створку тем, что раньше было плечом. Походка давно перестала быть человеческой и стала неровной, как будто ноги забывали всё, что было раньше.

Однажды ранним утром я один пошёл в поле. Без ружья, без ножа и без сына. Стая кормилась на том же месте, где кормилась всегда, и не обратила на меня внимания: для них я перестал быть опасностью. Теперь я знал их логику лучше, чем свою: первыми убивают слабых, тех, кто с краю, а сильных не трогают, потому что при первом же выстреле сильные первыми уходят вглубь стаи. Я выбрал место в середине, среди уверенных в своей силе, и решил, что это правило защитит меня, как защищало всю жизнь, пока я был тем, кто стрелял, а не тем, в кого стреляют.

Через час пришёл сын. Он остановился недалеко от стаи, на нужном расстоянии, и оглядел птиц моим же охотничьим взглядом. Выбирал он, правда, дольше и внимательнее, иначе, чем я его учил и прицелился в, стоящую в середине птицу, с неправильной, прямой для куропатки спиной и не сгибавшейся так легко, как у остальных.

Дробь попала ровно в цель. Сын долго стоял над жертвой, не опуская ружья. Потом наклонился, чтобы поднять, но уродливо изогнутый разворот птичьей шеи заставил его отступить на шаг, и только через минуту он поднял птицу, зажал её под мышкой, как полено, хотя руки были свободны.

Дома у порога мать спросила, сколько сегодня подстрелил. Она спросила тем же голосом, каким все эти годы спрашивала меня, и сын, гордясь, ответил: «Одну».

Мать разделала птицу на кухонном столе моим старым ножом. Лезвие вошло легко, словно всегда помнило эту работу. На шее у птицы перья росли неровно, в одну сторону, как волосы после сна. Жена заметила это, задержала нож на мгновение и продолжила разделывать, не спросив ни, где сын подстрелил птицу, ни почему всего одну вместо привычного десятка, который я всегда приносил. Она кинула ощипанные перья в раковину, не надевая перчаток, вытащила потроха и так долго промывала тушку, что вода в жестяном тазу побелела от жира.

Сын сидел за столом и разглядывал ладони: на тыльной стороне проступали свежие ещё не запёкшиеся царапины, такие оставляет сопротивляющееся тело, так и не смирившееся.

Крупная попалась, сказал сын, ни к кому не обращаясь, и мать кивнула. Она зажарила крупную с луком на сковороде. Лук сорвала под окном, он рос там ещё при мне. Запах разошёлся по кухне. За столом никто не разговаривал; мясо по привычке разламывали руками, не притрагиваясь к ножу и вилке, и кости складывали горкой на край общей тарелки.

Сын доел первым и вытер жирные пальцы о штаны моим движением. Мать задержала взгляд на этом жесте и отвернулась к окну, где начинало темнеть раньше обычного для этого времени года.

Ночью я не пришёл проверить курятник. Тот час, когда я обычно обходил двор перед сном, прошёл в тишине. Половицы не скрипнули под моими шагами. Сын снял ружьё со стены и вышел на крыльцо посчитать птиц в клетке под навесом. Теперь это должен был делать он.

В той деревне до сих пор стреляют дичь по краю стаи, по слабым и отставшим. Середину не трогают. Спроси любого, откуда взялось правило, услышишь: дед так делал. Все смеются над этим, но в середину всё равно не стреляют.