Имя автора будет опубликовано после подведения итогов конкурса.

День, когда умрет Робин Гуд


Einstweilen, bis den Bau der Welt
Philosophie zusammenhält,
Erhält sie das Getriebe
Durch Hunger und durch Liebe.
 
Friedrich Schiller, „Die Weltweisen“

 
 
The law locks up the man or woman
Who steals the goose from off the common
But leaves the greater villain loose
Who steals the common from the goose.
 
Anonymous, "The Goose and the Common"

 

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

Она стоит у двери, сложив руки на животе и вперившись в каменный пол. Выцветший платок покоится на затылке, и у висков вьются густые темные пряди. Упрямые волосы лезут из-под ткани, как трава из могильной трещины.

«Не проведешь меня, — думает Феннер, — дьяволово семя!»

Вслух же он произносит:

— Значит, ты являешься ученицей гнусной ведьмы по имени Морриган Блэквуд?

Рядом с Феннером стоит Тобиас Рид, помощник. Он ухмыляется.

— Достопочтенный мастер, осмелюсь заметить, что матушка Блэквуд никогда не делала ничего предосудительного, — отвечает девица, не поднимая глаз. — Она лишь помогала при родах несчастным женщинам и иногда лечила хвори…

— А еще делала любовные зелья, которыми блудницы опаивают молодых людей, — прерывает ее Тобиас, — и заставляют влюбляться в себя.

— Это навет, — возражает девица, — насильно мил не будешь.

Голос у нее тихий, но уверенный.

«Слишком уверенный, — думает Феннер, — как будто перед ней батраки, а не слуги Тайного Совета… беспутная… ох, беспутная…»

— Это еще не самая тяжкая вина, — он развязывает шнурок, скрепляющий пачку бумажных листов. — На ней висит гораздо больший грех. Морриган Блэквуд обвиняется в том, что колдовским наущением даровала Гаю Фоксу легкую смерть и тем лишила корону возможности покарать изменника должным образом. Пока предателя тащили к виселице, твоя, как ты выражаешься, матушка стояла в толпе и шептала. Есть свидетели, видевшие, как она перебирала узлы на черной нити, а потом бросила под ноги осужденному траву.

— Люди видят то, что хотят видеть, достопочтенный мастер.

Феннер буравит взглядом девицу. Вон, шнурок на рубахе затянут кое-как, и в разрезе маняще белеют ключицы. Лиф плотно облегает грудь. Слишком ладно на ней сидит одежда, повторяет молодое тело.

«В ее возрасте нужно быть скромнее», — думает Феннер и кривится, потому что внизу живота разгорается огонь.

— Нет, — говорит он, — нет никаких оснований позволить тебе увидеться с Морриган Блэквуд.

— Достопочтенный мастер, позвольте хотя бы забрать ее оберег на память, — тонкая слезинка катится по щеке девицы.

Феннер хрипло смеется:

— Вот с этого и надо было начинать, хитрая колдунья! Оберег! В «Обличении ведьм» сказано, что вещица сия была создана во время поганого ночного обряда из мертвого камня, взятого с места, где сошлись в прелюбодеянии Лилит и сам Сатана. И тот, кто носит оберег, не подвержен старению, и смерть ему не ведома до самого Страшного суда. Вот по какой памяти ты пришла! Не по матушке тоскуешь — по ее черному дару.

— Но… — девица всхлипывает, — но если это так, то матушка Блэквуд не должна была стариться.

Феннер смотрит на потемневший от сырости подол просительницы, на подобранный край юбки, на щиколотку в грубом чулке. Зачем она обнажила щиколотку? Зачем?

«Исчадие ада! Вавилонская блудница!» — думает Феннер и скребет ногтями стол.

— Это ее притворство, — говорит он. — Ведьма такого пошиба не станет ходить по свету с лицом юницы, иначе всякий дурак учует неладное. Она напускает на себя дряхлость, сутулит спину, сушит лицо, дает рукам дрожать, а сама живет под этой ветхой оболочкой, как змея под старой кожей. Пока оберег лежит у нее на груди, смерть кружит рядом, да взять ее не смеет. Годы лишь мажут ей лицо, а до сердца не доходят. Потому-то она и кажется старухой, а живет дольше, чем положено христианской душе.

Тобиас Рид, опершись на стол, ухмыляется, а девица, всё так же вперяясь в пол, делает легкий реверанс и произносит:

— Тогда не смею боле отвлекать уважаемых господ от важных государственных дел.

— Тебя еще никто не отпускал, — говорит Тобиас Рид.

— И не отпустим, покуда ты не выслушаешь милость, какой в твоем положении и ждать бы не следовало, — говорит Феннер. — Оберег ты получишь. Я иду на это не из снисхождения к Морриган Блэквуд. Я дозволю тебе получить оберег потому, что одна скверна послужит к истреблению другой. Ты получишь то, что жаждешь, после того, как заберешь бессмертие у некоего разбойника по имени Робин Гуд. До той поры эта мерзость останется под замком. Корона не разбрасывается подобными вещами и не вручает их по слезной просьбе. Сначала дело — потом награда.

— Одно бессмертие взамен на другое, — подтверждает Тобиас Рид.

Девица кусает губу, и Феннер глядит на ее рот — и перестает дышать. Почему он такой чувственный? Зачем она коснулась кончиком языка нижней губы?

«Отродье Люцифера! — думает Феннер. — Ты не соблазнишь меня, нет!»

— Я не понимаю, с чего вы взяли, что некий разбойник бессмертен? — сплетенные на животе пальцы просительницы бледнеют. — И как я могу забрать у него бессмертие?

— Не притворяйся глупей, чем ты есть! — Феннер почти рычит. — В «Обличении ведьм» прямо сказано: самая верная и главная ученица чародейки, носящей Черный оберег, обучается искусству похищать у мужчины то, что ему дороже всего: через кровь, через семя, через ложе и ласку. У одного отнимет разум, у другого силу, у третьего удачу, а значит, у того, кто живет дольше, чем велено Господом, может вырвать и его беззаконную жизнь. Что может быть дороже бессмертному, как не вечность, за которую он цепляется?

Девица чуть наклоняет голову, приподымает брови, но взгляд ее по-прежнему устремлен в пол:

— Уж не велите ли вы мне лечь с тем разбойником в одну кровать, достопочтенный мастер? Уж не думаете ли вы, что так крадут вечную жизнь?

— Для такой, как ты, это ремесло, верно, не в новинку, — Феннер кривит рот. — Да и речь идет не о твоем стыде, а о службе короне. Сделай, что должна, и получишь оберег.

Феннер принюхивается. От просительницы тянет лесными травами, полынью, дымом, сырой шерстью и… запретным жаром.

«Фурия! Развратная фурия!» — думает он, внизу живота пылает адский огонь.

— Что касается бессмертия Робин Гуда, — вмешивается Тобиас Рид, — вы позволите, мастер Феннер?

Помощник берет листы бумаги со стола, щурится и начинает читать вслух:

 

«В лето Господне 1297-е, месяца июня в двадцать первый день, взят был в лесах шервудских разбойник, именуемый Робин Гуд, который много лет чинил грабеж на дорогах, отнимал добро у купцов и слуг короля и дерзал укрываться от шерифских людей. И по суду был он повешен на Галлоуз-Хилл близ Ноттингема, а тело его оставлено на виселице для страха прочим злодеям. Но наутро веревка висела пуста, и не нашли ни тела, ни следа его. И еще до Михайлова дня снова стали говорить в Шервуде и на дороге к Мэнсфилду, что некий Робин Гуд со своими людьми нападает из засады на проезжих».

 

— Или вот, — Тобиас Рид тянется к другому листу.

 

«В лето Господне 1469-е, в девятый год царствования короля Эдуарда Четвертого, месяца октября в третий день, близ Уэнтбриджа был убит при облаве злонамеренный разбойник, известный под именем Робин Гуд. И дабы народ уверился в его кончине, тело его привезли в Донкастер и выставили у рыночного креста на всеобщее обозрение. Но с рассветом следующего дня нашли только окровавленные доски, разорванную петлю и великое смятение в народе, ибо тела на месте уже не было. А вскоре после того на большой северной дороге, меж Донкастером и Барнсдейлом, опять заговорили о человеке, что называет себя Робином Гудом и грабит путников с прежней дерзостью».

 

— Или вот…

— Довольно, Тобиас, — Феннер подымает руку. — Полагаю, она уразумела главное. Разбойник этот уже промышляет близ самого Лондона. Ступай, найди его, вырви у него проклятое бессмертие и принеси мне весть, что дело сделано. И вот когда я порадую сердце нашего благословенного короля Якова головой трехсотлетнего преступника, только тогда ты получишь оберег, и тогда же я дозволю тебе одно свидание с Морриган Блэквуд. До той поры ни камня, ни старухи ты не увидишь.

— Что ж… коли таковы ваши условия, достопочтенный мастер, я выполню ваш наказ, — говорит девица и, не подымая головы, разворачивается, чтобы открыть дверь.

— Стой! — рявкает Феннер. — Назначь мне день, когда умрет Робин Гуд.

Девица замирает. Лебединая шея ее и округлые плечи вводят в соблазн.

— Это случится через три дня, — отвечает она, не оборачиваясь. — Я даю вам слово, что встречу того мужчину и превращу его в простого смертного.

— Так скоро? — удивляется Тобиас Рид.

— Вы забываете, почтенные господа, кто здесь лучшая послушница матушки Блэквуд! — с кривой усмешкой она смотрит через плечо и впервые пересекается взглядом с Феннером.

Зеленые глаза — дерзкие и бесстыжие — обжигают, заставляют королевского чиновника невольно отпрянуть и больно стукнуться о высокую дубовую спинку кресла.

— И ежели у меня будет хорошее расположение духа, то, быть может, я приведу его к вам на поводке с поникшей головой, — добавляет она.

От нахлынувшего жара Феннер, охая, жмурится, а когда приоткрывает веки, видит открытую дверь и мелькнувшую юбку в черноте проема.

Тобиас Рид, отложив листы, быстрым шагом пересекает комнату, выглядывает в коридор и закрывает дверь.

— Можно ли доверять этой… блуднице? — спрашивает он. — К тому же у нас нет оберега. Морриган Блэквуд утверждает, что лишилась сознания при задержании, а когда пришла в себя, обнаружила, что он исчез. Допрос с пристрастием не принес результатов. Сейчас же она так слаба, что того и гляди преставится. Вы это знаете лучше меня, мастер Феннер.

Феннер медленно выпрямляется в кресле и, чувствуя, как внизу живота постепенно затухает пламя, кривит губы.

— В «Обличении ведьм» прямо сказано, — произносит он, — что главная ученица чародейки, носящей Черный оберег, связана данным словом крепче, чем железом. Нарушь она клятву — и утратит силу, которой кормится ее ремесло. Потому эта тварь явится в срок и сделает то, что обещала. А что до нас, мастер Рид, — Феннер пожимает плечами, — мы не у нее в услужении и не у ее рогатого хозяина. Она служит отцу лжи; стало быть, обман, обращенный против нее, не грех, а благоразумие. Мы возьмем от ведьминой породы пользу, какую сможем, а после поступим так, как будет угодно короне и Господу.

— Мудрые слова, мастер Феннер, — Тобиас Рид замирает в полупоклоне.

— Вот и ступай за своей долей мудрости туда, куда тебе велено, мастер Рид, — сухо отвечает Феннер. — Ведьма — это мое дело. Твоя же забота проще. На рассвете поедешь в Эссекс и примешь у тамошнего сборщика недоимки, ренты и штрафы. Заберешь все до последнего пенни, сверишь опись, опечатаешь сундук и вернешься с ним в Лондон без задержки. И будь начеку: дорога нынче полна голодранцев, а голодранец, завидев серебро, быстро забывает страх Божий и королевский закон.

— Не извольте беспокоиться, я возьму лучших людей, — ухмыляется Тобиас Рид.

 

ДЕНЬ ВТОРОЙ

Над дверью качается расписная вывеска. Они изучают ее какое-то время, а потом входят в низкое, закопченное помещение. Внутри стоит кислый запах эля, дыма, жареного мяса и давно немытых человеческих тел. У очага трещат поленья. В красноватом свете огня грузно проступают дубовые столы, скамьи и табуреты; по стенам пляшут тени от свечей и лучин. Здесь сидят подмастерья, возчики и лодочники, шумно тянут из кружек, спорят, бранятся, хохочут. На столешницах — пролитый эль и жир, на полу чернеет въевшаяся грязь. Хозяин поглядывает исподлобья, служанка с засученными рукавами снует меж столов, а под потолочными балками плывет теплый чад, и копотный дух очага и прогорклого сала щиплет глаза.

Они садятся за свободный стол. К ним подбегает служанка:

— Что изволите, добрые господа?

— Большой кувшин эля, хлеб, сыр и что у вас нынче горячего, — говорит Робин.

Его напарник, Хью, широкоплечий мужчина лет тридцати, любуясь юной красавицей, озорно улыбается.

— Сейчас подам, добрые господа, — отвечает служанка. — Горячее у нас нынче баранина с очага да мясной пирог.

— Баранину? — произносит Хью и вопросительно смотрит на Робина.

— Мне без разницы, — отмахивается тот.

— Тогда баранину.

Когда служанка убегает, Хью говорит, понижая голос:

— Мы так и не договорили, Роб. Нынче в Мидленде большие волнения. Мужики валят изгороди, засыпают канавы, гонят скот обратно на общую землю. Говорят, у Кеттеринга и дальше по Нортгемптонширу такой шум стоит, что лорды уже воют, будто их режут. А ведь их пока еще не режут. И я что разумею: коли у бедняка отнять выпас, хворост и последний клочок поля, он либо с голоду сдохнет, либо возьмется за дубину. Поможем им взяться за дубину?

Робин вздыхает, как бы нехотя кладет руку на стол. На безымянном пальце красуется перстень с красным яхонтом.

— Да, конечно, — произносит он тихо и как-то совсем уж вяло.

— Я не узнаю тебя, Роб, — говорит Хью. — В последнее время ты сам не свой. Может, что случилось, о чем мне неведомо?

— Наверно, я просто устал, — Робин трет пальцем кровавый яхонт.

— Понимаю, — кивает Хью, — жить больше трехсот лет — тяжкое бремя.

— Когда все эти века ты помогаешь людям, а жирные коты при этом худее не становятся… — Робин пожимает плечами.

— Бессмертие тебе дает Перстень Акры, не так ли? — Хью вскидывает брови.

— Хочешь забрать его себе? — бесцветно спрашивает Робин.

— Ну что ты! — Хью подымает руки. — Ты живая легенда. Легендой и оставайся. Не каждому было дано снять такое сокровище с руки мертвого тамплиера.

Прибегает служанка с кувшином эля и двумя кружками. Затем приносит хлеб, сыр и баранину.

— Я расплачусь сейчас, — говорит Робин. — Чтобы не тревожить потом ни хозяина, ни столь милое создание. Сколько с нас?

— Шесть пенсов, славные господа.

Робин выкладывает на стол серебряный шестипенсовик и добавляет к нему такой же:

— А это тебе, красавица, за твое доброе сердце.

Хью скалится — юная служанка краснеет и лопочет:

— Что вы, что вы, сэр! Мне брать такое боязно…

— Бери, — почти приказывает Робин, — только не смей проболтаться своему хозяину об этом.

— Благослови вас Господь, добрый господин, — служанка приседает в неловком реверансе, сгребает обе монеты и убегает.

Они разливают эль по кружкам, выпивают и принимаются за еду. Вокруг стоит обычный трактирный гул: у очага спорят двое лодочников, за дальним столом хрипло хохочут подмастерья, кто-то стучит кружкой по доскам, требуя еще эля, кто-то громко бранится. Никто не услышит их разговор, и Хью произносит:

— А еще, Роб, по слухам, из Эссекса через два дня повезут в Лондон сундук с недоимками да штрафами. Везти будут не больно пышно: чиновничий пес, пара-другая конных и возница. Думают, раз дело королевское, так всякий станет жаться к канаве и шапку ломать. А я вот кумекаю, дорога нынче учит иному. Преподадим им урок?

Робин не успевает ответить — содрогается.

И только потом понимает отчего: сквозь пьяный гомон вдруг прорезается женский голос, мощный, густой и чуть хрипловатый. Оба поворачивают головы.

— Хм… — выдыхает Хью.

Вдоль столов вышагивает бродячая певица. На ней выцветший шерстяной темно-бурый киртл, подпоясанный и чуть подобранный по подолу для дороги. На голове повязан льняной платок, из-под которого выбиваются упрямые темные пряди. На шее — потертая лента с дешевым оловянным крестиком, на руках — корзинка со свернутыми балладными листками и мелким дорожным скарбом.

Девица идет, не подымая глаз. Идет и поет:

 

Милорд, перед казнью хочу вам сказать, —

И если не в глаз, то прям в бровь, —

Две силы есть в мире, от них не сбежать,

И имя им: глад и любовь.

 

— Хороша, прелестница, — скалится Хью и поворачивается назад. — Но эка невидаль! На чем я остановился? Ах да! Мы можем преподать урок этим псам…

Робин оглядывается и вдруг понимает, что никто не слушает певунью. Лодочники у очага опять принимаются спорить, подмастерья за дальним столом гогочут и стучат кружками, хозяин кричит служанке, чтобы та пошевеливалась, у двери кто-то с грохотом стряхивает грязь с сапог, из кухни доносится ворчание хозяйки и тянет оттуда бараньим жиром. Хью увлеченно говорит, жует, размахивает куском хлеба, отхлебывает из кружки, а певунья идет меж столов и продолжает свою песню:

 

На площади стража и толпы зевак,

Молитву бормочет монах.

Я — ведьма, супруг мой — отважный ведьмак,

И мы у столбов на дровах.

 

«Почему ее никто не слушает?» — удивляется Робин.

А потом удивляется своему удивлению. Разве такое не случается сплошь и рядом? Мало ли певичек на улицах? Всех ли их примечают? Но разве они не слышат ритм, что проходит по нутру, будто тяжелая борона по весенней земле?

Разве они не видят, как чарующе покачивается ее стан под выцветшим киртлом, как нежно скользит вдоль шеи темная прядь, как изящные пальцы придерживают корзинку с балладными листками?

И каждое слово не просто слышится, а пахнет.

Пахнет сладостью диких ягод и горечью человеческих утрат, теплом земной любви и сыростью свежих могил; пахнет покоем домашнего очага и тревогой дальней дороги, милостью нежных рук и жестокостью немилосердной судьбы. Пахнет всем сразу, что только может быть…

 

Священник закончил уныло читать,

Раскаянья требует вновь,

А я повторяю опять и опять:

Есть голод, еще есть любовь!

 

«Точно только для меня одного поет», — думает Робин.

Певунья будто учуяла его мысли, направляется к их столу. Но дорогу ей преграждает увалень. Лицо у него багровое, маленькие глазки блестят из-под опухших век, в редкой бороде сереют хлебные крошки. Засаленный дублет едва сходится на брюхе, верхние пуговицы расстегнуты, нижние натянуты так, что, кажется, вот-вот брызнут в сумрак, ворот рубахи распущен, и в вырезе на груди курчавится жесткая шерсть. На поясе висит огромный нож.

— Эй, красотка, чего попусту глотку рвать? Иди-ка лучше к нам за стол, — гудит увалень, мокрые губы тянутся в ухмылку, — место найдем, эля нальем, а коли песня твоя и впрямь так сладка, как ты сама, так, может, и расплатимся не в обиду. Садись поближе, пташка, не бойся, погрей честных людей песней да красой, а там, глядишь, и плата найдется — такая, от какой девки обычно не отказываются.

За соседним столом сидят пятеро — смеются. Не смеются — ухохатываются.

Певунья умолкает, столбенеет, щеки ее наливаются краской, но глаз она не подымает.

Зато подымается Робин.

— И впрямь, чего попусту глотку рвать? — говорит он с напором. — Иди-ка лучше ты обратно за свой стол, дружок, пока место твое не остыло. Эль пей, смейся, крошки из бороды вытряхивай, а про плату помалкивай, покуда я не надумал взыскать ее с тебя самого. Такая расплата тебе, пожалуй, тоже придется не в обиду — ежели сумеешь после нее встать.

Смех мгновенно тухнет, лица за соседним столом каменеют, в глазах — настороженность и злость. Увалень косится на собутыльников, ищет поддержку, потом вперяется в Робина и гудит:

— Ты глянь-ка, какой заступник выискался. Сиди уж, покуда цел, добрый господин, и не суйся не в свое дело. Не тебе меня учить, с кем девке пить и кому песни петь.

Робин обнажает зубы, но ответить не успевает. Сзади слышится грозный и одновременно насмешливый шепот:

— Любой без промаха стрелял, шутя владел мечом. Вдвоем напасть на шестерых им было нипочем.

Это Хью подоспел на подмогу, а Робин говорит:

— У тебя, гляжу, есть нож, у меня он тоже имеется. Так, может, не станем попусту языками трепать, а проверим, кто из нас ловчее с железом управится?

Увалень смотрит на широкоплечего Хью, скашивает взгляд на перстень с камнем цвета свежепролитой крови на безымянном пальце Робина, пучит сальные глазки, отступает. И вдруг через силу гогочет и машет рукой:

— Да ну вас! Я честный христианин, с девками не путаюсь и нож по пустякам не вынимаю. Пошутил малость, только и всего. Что ж мне, слова сказать нельзя? Пускай себе поет, коли охота. На чужое не зарюсь, мне бессмертная душа дороже.

Увалень плюхается на скамью к дружкам и гудит:

— Ну что сидите как истуканы?! Наливайте!

За соседним столом начинается суета и галдеж, все делают вид, будто ничего и не произошло минуту назад.

— Как звать тебя? — спрашивает Робин. — Пой, коли желаешь, и ничего не бойся.

— Я бы рада спеть, да желание пропало, и страха отродясь не знаю. А имя свое я вам опосля скажу, — отвечает она тихо, но уверенно.

Слишком уверенно. А потом, чуть помедлив, добавляет:

— Благодарствую вам, добрый господин. Не всякий вступится.

Она подымает голову, и Робин впервые видит ее глаза.

Зеленые.

Глубокие.

Жаркие.

С золотистым отсветом, какой вспыхивает в лесной чаще, когда вечернее солнце на миг пробивается сквозь листву.

Взгляд ее обжигает лишь на мгновение, но этого довольно, чтобы в висках забахало кузнечным молотом, а сердце зашлось так, будто в него воткнули раскаленную иглу. Девица тут же опускает ресницы, щеки ее розовеют еще сильнее, а тонкие пальцы бледнеют, крепче сжимая корзинку.

— А не купить ли нам у милой барышни пару балладных листков? — предлагает Хью.

— А не купить ли у нее всю корзину? — отвечает Робин.

 

ДЕНЬ ТРЕТИЙ

Улица смердит. Под сапогами чавкает взбитая колесами грязь, в которой чего только нет: прошлогодняя солома и конский навоз, древесная зола и черная жижа из придорожной канавы. От домов тянет мокрым деревом. В нос бьет запах прогорклого дыма и прокисшего пива, сгнившего лука и жареного сала.

Робин не любит Лондон.

Никогда не любил.

Но сердце его бьется гулко и отчаянно, и ноги сами собой несут к любимой.

Над головой скрипят вывески; хозяева уже начинают захлопывать ставни, у лавки лениво переругиваются две кумушки, через дом из приоткрытой двери плещет на мостовую желтый свет и вместе с ним выкатывается хохот, звон кружек, обрывки брани. В окнах дрожат огоньки. Меж ними лежит копотный сумрак. Робин решительно шагает сквозь него, низко надвинув шляпу, и влажный ветер треплет его лицо.

На углу он сворачивает в переулок, и сразу становится еще темней. Дома теснятся, нависают друг к другу так близко, что над головой остается лишь узкая полоса вечернего тусклого, как олово, неба. Из щелей между камнями и бревнами несет плесенью, из темных подворотен — помоями и мокрой золой. Под стенами поблескивают лужи; из одной в другую тянется жидкая нитка стока. Где-то наверху хлопает окно, и кто-то выливает воду; она с шипением бежит по доскам, срывается вниз и расплескивается у самых сапог.

Робин не обращает на это внимания. В глубине переулка есть заветная дверь — низкая, побуревшая от времени, с железным кольцом и стертой ступенью, вдавленной множеством ног. Вчера до нее он проводил певунью.

А сегодня у этой двери она уже ждет его. Плащ на ней темный, дорожный, из грубой шерсти, напитанной вечерней влагой; с него капает на камень. Плечи укрыты широким капюшоном, из тени которого выбивается упрямая темная прядь. Она примечает его, чуть поворачивает голову, потом подымает взгляд. Зеленые глаза вспыхивают в полумраке, и Робин, забыв о дыхании, останавливается.

— Что же вы встали как вкопанный, добрый господин? — говорит она весьма развязно. — Жду вас давно, знала, что придете с последними лучами, а здесь сыро, ветер шарит по переулку, да и у чужих стен глаза и уши имеются. Входите. У меня найдется и огонь, и песня — ежели, конечно, вам по нраву такое.

— Мне по нраву, — отзывается Робин, — но я так и не узнал твоего имени. Вчера ты мне не ответила. Ответишь ли сегодня?

— Всему свое время, — девица манит его, — входите же!

Они проходят сени, ступают на лестницу.

Лестница узкая, крутая, с вытертыми до лоска ступенями; дерево под ногами жалобно постанывает. На повороте в стене темнеет крохотное оконце, за ним царствует темнота — солнце уже зашло.

— Не заругает ли тебя вдова за то, что ведешь мужчину к себе в столь поздний час? — спрашивает Робин вполголоса, придерживая рукой шляпу.

Певунья чуть поворачивает голову через плечо. Капюшон сползает, и темная прядь скользит по щеке.

— Я снимаю комнату у матушки Морриган Блэквуд, — отвечает она. — А матушка Блэквуд сейчас томится под стражей. Стало быть, бранить меня некому.

Певунья подымается выше, легкая, гибкая и шерстяной плащ шуршит по ступеням, точно скребет по сердцу. Наверху она останавливается у двери, достает ключ, вставляет его в замочную скважину.

— За что же эта Блэквуд угодила в темницу? — спрашивает Робин.

Певунья вставляет ключ до упора, медлит лишь на один короткий миг, потом отвечает через плечо:

— Говорят, она помогла одному доброму господину отойти в мир иной без мучений, когда ему уже готовили долгую и страшную смерть на потеху толпе. Но так ли это было, никому не ведомо, разве что Богу и самой матушке Блэквуд.

Она отворяет дверь. Заходит сама и впускает Робина.

Комната встречает их обволакивающим теплом и подрагивающим тусклым светом. Под самым окном на кованой треноге стоит маленькая жаровня; в ней сонно тлеют угли, и над ними колышется жаркий воздух. Аромат горьких трав щекочет ноздри.

Окно узкое, створчатое, в мелком свинцовом переплете; за мутными стеклышками — сыро и черно. Потолок — низкий, темная балка давит сверху; у стены стоит кровать с грубым покрывалом, у изножья — окованный сундук, рядом — табурет и старый стул с потертым сиденьем.

Робин осматривается, взгляд его цепляется за одежду. На крышке сундука лежит аккуратно сложенное темное платье и выцветший платок, а на спинку стула перекинут знакомый дорожный темно-бурый киртл.

— Ты была в него вчера одета, — замечает он.

Девица откидывает капюшон, трясет роскошной копной:

— Вчера я наряжалась балладной певичкой, позавчера — просительницей, а сегодня я украсилась для тебя, добрый господин.

— Во что же ты одета?

Девица заливается звонким смехом и сбрасывает с себя плащ, а под ним — ничего.

У Робина пересыхает во рту. Взгляд его скользит по упругой налитой груди, по плоскому животу, по треугольнику, уводящему в таинственную тень. Потом он поднимает голову — и тонет в ее глазах.

Зеленых.

Лукавых.

Смеющихся.

— Не такой я тебя представлял, — выводят его губы.

Выводят сами собой.

— Неужели не мила я тебе? — вопрошает девица.

Вопрошает и улыбается еще шире.

Обнажает зубы-кораллы.

Потому что знает: мила.

Еще как мила!

— Не о том я сейчас толкую, — говорит Робин. — Меняешь ты себя как платья.

— Ну так во мне всего намешано, добрый господин, и могу быть я кем угодно, — она встряхивает головой, черные волосы расплескиваются по белоснежным плечам.

— Я сладость диких ягод и горечь человеческих утрат, — она делает шаг.

— Я есть тепло земной любви и сырость свежих могил, — пальцы ее касаются мужской груди, тянутся вверх, опутывают шею.

— Во мне покой домашнего очага и тревога дальней дороги… и милость нежных рук и жестокость немилосердной судьбы, — она льнет к нему и, кажется, вот-вот коснется губами его губ, но в последний миг останавливается и произносит:

— На мне бывают разные одеяния, но перед тобой я предстала без них, а значит, сейчас я такая, какая есть: все сразу, что только может быть.

Что-то внутри скручивает Робина, и противиться этому нет никакой мочи.

Да он и не хочет.

 

Позже, утомленный любовной игрой, Робин погружается в топкий сон. Его затягивает трясина, качает в теплой глубине; память о жаре гибкого тела, о шелесте распущенных по подушке волос, о сладких стонах и тихих вскриках баюкает, наливает свинцом — Робин идет ко дну, и густая тьма смыкается над ним.

Когда он открывает глаза, в комнате уже другой свет. Жаровня тлеет красным; на стенах пляшут нечеткие тени. Девица стоит перед ним нагая, и будто живой огонь волна за волной бежит по ее телу, которое внезапно приобретает медный отлив. В левой руке у нее кинжал, в правой — Перстень Акры. Клинок узок и темен, яхонт кроваво мерцает. Робин рвется подняться, но тело не слушается. Грудь с шумом вздымается и тяжело оседает. Сердце, чудится, вот-вот проломит ребра, а руки и ноги лежат мертвым грузом. Он хочет крикнуть, хочет хотя бы шевельнуть пальцем, но сил нет.

Силы отхлынули от него, оставив только возможность наблюдать. Она медленно и бесшумно приближается к нему, наклоняется, щекочет кончиками волос плечи.

«Что ты хочешь от меня?» — мысленно вопрошает Робин и слышит собственный четкий голос, от которого индевеет меж лопаток.

«Всего лишь твое семя и кровь, — будто отвечает она, — первое я уже получила».

Девица разговаривает с ним, не открывая губ.

И он — тоже.

Тоже говорит, как она.

Безмолвно и громогласно.

«Ты хочешь меня убить?»

«Никто еще не умирал от потери пол-унции крови… а от излияния семени, так тем паче», — переливчатый смех прокатывается по комнате.

Он звенит в висках, скользит по балке под потолком, дрожит в воздухе над жаровней.

Смеется сама комната.

Смеется ночь.

Смеется огонь в углях.

А лицо девицы безмятежно — она делает надрез около левого соска, и Робин чувствует струйку, тягуче ползущую вниз.

Боли нет. Но вдруг появляется легкость.

Она ведет вдоль ребра кольцом Акры, собирает драгоценную кровь, и стены шепчут:

«Яхонт впитал белое, пришло время для красного».

«Почему я?»

Он смотрит на нежный подбородок.

На губы.

Заглядывает в глаза.

Тонет в зеленом океане.

«Потому что только кровь и семя бессмертного открывают любую дверь», — потрескивают угли.

Девица выпрямляется, отступает.

«Но я не бессмертный», — Робин пытается пошевелить хотя бы бровью.

Не получается.

«Никогда не лги мне, и я не солгу тебе, — подвывает ветер в трубах, — я вижу на тебе печать неумирающей легенды».

Она отворачивается. Идет к жаровне.

«Зачем тебе это?»

Девица кидает кольцо в угли.

«Ти-ш-ш-ш-е! Ти-ш-ш-ш-е! — расползается шипение по комнате. — Слишком громко думаешь. Потом… все потом…»

Пламя беззвучно устремляется к потолку, разбухает, темнеет по краям, а в самом его сердце густеет оранжевое ядро, и, когда оно дозревает, наливаясь нестерпимым сиянием, вдруг вытягивается в длинный мерцающий коридор.

Сквозь огненный разлом Робин вдруг различает тюремную камеру.

Камера мала, тесна, промозгла. Под самым потолком белеет узкое оконце, перечеркнутое железными прутьями. У стены — слежавшаяся солома, рядом — грубая скамья, кувшин, разбитое ведро. На соломе полулежит старуха.

Голова ее клонится. Седые волосы висят редкими спутанными прядями. Лицо высохло, заострилось, кожа облепила скулы тонким желтоватым пергаментом. Каждое дыхание дается ей с трудом. Грудь едва приподнимается. Птичьи пальцы мелко трясутся, бессильно скребут рваное одеяло.

Все в ней почти мертво.

Только глаза живут.

Глаза пылают лихорадочным светом. Они смотрят прямо сюда, в раскаленную прореху, и Робина пробирает дрожь: старуха видит их.

Видит комнату.

Видит свою ученицу.

Видит его самого, лежащего на постели беспомощным свидетелем.

Девица входит в мерцающий коридор. Тело ее делается зыбким, сотканным из огня и тени, а в следующее мгновение она уже стоит на каменном полу рядом со старухой.

— Матушка!.. — ученица рушится на колени, жадно тянется к старухе, прижимается лбом к иссохшей руке — и плечи ее безмолвно трясутся.

— Матушка!

Старуха с усилием поворачивает голову.

— Полно, дитя, — шепчет она. — Полно… сердце мне рвешь, и ладно бы мне… ему стучать недолго осталось… побереги себя…

Девица вскидывает голову. Влажные глаза блестят потускневшими изумрудами.

— Я заберу тебя отсюда, — говорит она торопливо, и слезы сохнут на ее щеках, и голос ее твердеет. — Слышишь, матушка? Я пришла за тобой. Я выведу тебя! Мы уйдем. Сейчас же! Только встань…

На истаявших губах старухи собирается подобие улыбки.

— Поздний час ты выбрала, милая, — выдыхает она. — Слишком поздний. Ноги мои уже у порога. Душа собралась в дорогу. Тело только медлит, да и то из упрямства. А потому дай мне руку и узри.

— Нет… — шепчет девица. — Нет, матушка… я успела… я успела…

Старуха, едва качая головой, произносит:

— Успела, чтобы узреть, возьми мою руку, дитя, и посмотри на меня.

— Матушка…

— Возьми меня за руку и не перечь.

Девица потупляется, судорожно втягивает воздух, смыкает пальцы на сухой, птичьей кисти и замирает. Дрожь исчезает без следа. Она дышит полной грудью. Она щурится, кусает губы и, наконец, решившись, устремляет свой взор на старуху.

Они смотрят друг на друга.

Долго.

Не мигая.

Ученица наклоняется. Тонкие пальцы поглаживают костлявую кисть. Меж их лицами остается всего ладонь пространства. Дыхания обеих собираются в пар, в почти неуловимую дымку, которая вихрится вокруг них, кутает, скрывает незримый дар.

Робин силится понять, что же он видит. И чудится ему вдруг песня — поначалу едва-едва слышная, как если бы кто-то тянул тоскливую мелодию где-то очень далеко: на промозглой ночной улице под чьим-то окном, или за тюремной стеной, или даже в соседней камере, где бессонная душа убаюкивает сама себя перед рассветом.

Где-то далеко.

Едва слышно.

Но голос быстро крепнет, обретает невиданную мощь, разливается вширь, и уже кажется, будто сами стены исторгают музыку — и ледяной камеры, и натопленной комнаты; поет весь этот треснувший надвое мир.

Поет женским голосом, глубоким и чуть с хрипотцой:

 

Мне вечная жизнь во Христе не нужна,

А ад во плоти уже здесь,

Без ваших молитв я любовью полна,

Оставьте глупцам эту спесь.

 

Пока мать качает дитя у печи,

Пока на двоих есть кровать,

Пока слышно пенье влюбленных в ночи,

Я буду всегда воскресать.

 

Пока слышно пенье влюбленных в ночи,

Я буду всегда воскресать.

 

У Робина перехватывает дыхание. Что-то горячее и невыносимо светлое распирает грудь. Он силится объяснить свой внезапный восторг, но тут же тонет в бурлящем экстазе. Каждая жилка в теле звенит. Каждая кость наливается жаром. Свинцовая тяжесть испаряется — пальцы вдруг вздрагивают, впиваются в покрывало. Спина сама собой выгибается, и из груди вырывается гортанно хриплый крик.

 

С этим криком он просыпается.

 

Ночь почти уже выдохлась. За узким оконцем неспешно сереет небо; мутные стеклышки наливаются тусклым молоком. Жаровня почти догорела, но тепло не успело выветриться. Слышится крик петуха. В ответ ему лениво брякает железом чья-то ставня.

Робин поворачивает голову — и видит ее. Девица полулежит рядом, опершись на локоть. Простыня едва прикрывает бедра, волосы спадают на плечи и груди черными волнами.

Она смотрит на него сквозь прищур.

Она улыбается.

Робин с трудом отрывает взгляд от пылающих изумрудным огнем глаз. Поднимает руку — Перстень Акры на своем привычном месте. Кровавый яхонт поблескивает на безымянном пальце даже в предутреннем свете.

— Мне снился странный сон, — произносит он.

И сразу же осекается — дотрагивается до своей груди, нащупывает свежий порез близ соска.

Пытается что-то сообразить.

Косится на подругу.

— Давай уедем отсюда, — говорит она.

— Куда? — удивляется Робин.

— Куда угодно, — девица пожимает плечом. — В Кент, к морю. Во Флиссинген или в Амстердам. На север, где ветры злее людей. В Ирландию. Хоть за океан, в новые земли, ежели дерзости хватит. Мне все равно, лишь бы подальше от этого грязного города и его благочестивой вони.

Робин долго смотрит на нее, потом ухмыляется и говорит:

— Скакать к краю света я, может, и отважусь, да только не с той, чьего имени не знаю. Была ты певуньей, была просительницей, а этой ночью и вовсе стала чем-то таким, чему у меня пока и названия нет. Скажи сперва, как тебя зовут.

Девица хмыкает, приближает к нему свое лицо. Горячая щека касается горячей щеки. Дыхание обжигает мочку.

— Меня зовут… — девица шепчет имя.

Робин заливается смехом, а потом, когда успокаивается, кивает и говорит:

— Только у меня осталось еще одно дело здесь. Я обещал Хью.

— У меня тоже осталось тут одно дельце, — вторит она, — и я тоже кое-кому кое-что обещала.

 

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

Унылые поля еще не оправились после зимы. По обочинам раскиданы серые, рыхлые клочья снега; в канавах студится черная вода, и сырой ветер так и норовит залезть под плащ. Под копытами чавкает оттаявшая грязь. Колеса повозки то и дело вязнут в глубокой колее, и тогда возница, сутулясь на козлах, дергает вожжи, щелкает кнутом над лошадиными крупами и бранится себе под нос. Позади него, под истертой рогожей, тяжело покачивается окованный железом денежный ларь.

Мастер Тобиас Рид едет чуть впереди.

Едет на гнедом мерине.

Едет и ухмыляется.

На нем темный дорожный плащ, дублет доброй шерсти, высокие сапоги, на поясе шпага. Широкополая шляпа надвинута низко, чтобы ветер не сек лицо, но из-под ее полей поблескивают глаза — веселые, наглые, вечно что-то высматривающие.

С ним четверо всадников — охранники.

Держатся вокруг повозки неровным ромбом: двое впереди, двое позади. Короткие плащи хлопают на ветру, кожаные джеркины усеяны пятнами сырости, сапоги облеплены глиной. У каждого на боку висит меч, и пистоль заткнут за пояс.

Долго едут молча. Только повозка скрипит, кони фыркают да ветер временами посвистывает в голых ветвях.

Но Тобиас Рид не терпит тишины. При мастере Феннере он учтив и немногословен, а при подчиненных не может не бахвалиться.

Он оборачивается и, перекрикивая ветер, громко говорит:

— Намедни еду я, братцы, через предместье, а навстречу мне — голодранка: платок в дырах, подол изорван, на руках младенец, сама бледна, как мартовское утро. Кланяется, слезу давит, просит милостыню, мол, третий день крошки во рту не было, дитя орет, груди пусты, дома хоть ложись да помирай. Ну, я, как человек жалостливый, придержал коня, поглядел на нее получше — и что же? Одежа дрянь, башмаки просят смерти, а мордочка ничего, живая; да и стан под этой рванью неплох.

В предчувствии сочной байки охранники скалятся. Подаются к Риду всем скопом. Навостряют уши — забываются. И забывают.

Про непогоду.

Про вязкую колею.

Про тяжесть спрятанного под рогожей серебра.

А мастер Рид меж тем продолжает:

— Я ей и говорю: «Полно, душа моя, нужда нуждой, а Господь и в лохмотьях иной раз любезный товар прячет. Ну-ка, приподыми подол, дай взглянуть, стоит ли твоя скорбь моей милости». Она сперва краснеет, мнется, а потом подымает. И, скажу вам, ноги у нее оказываются такие, что любой святой на миг да забудет про псалтирь.

Охранники посмеиваются, трясут головами, фыркают точно жеребцы на выгуле. Любит Тобиас байки травить. Любят его и послушать. Даже ветру дюже любопытно стало, а потому он — стихает.

— Тут она и сама смекает, что да как, и шепчет, мол, дошла до такой крайности, что за малую плату готова утешить, как мужчину утешают, лишь бы было чем хлеба купить. А я ей отвечаю: «Нет, голубушка, я человек женатый и, как ни гляди, христианин. Есть грех, который прямо в Книгу записывается и на том свете припоминается супруге твоей к вящему посрамлению. В постель к тебе не лягу и брачного ложа позорить не стану. Но раз уж ты так усердно просишь милости, то, может статься, сыщется меж нами иная услуга — не столь тяжкая для совести, зато вполне полезная для твоего пустого кошеля». Ну, она на меня глядит, глазами лупает, не разумеет, что же мне надобно. А я монету достаю, меж пальцев показываю, а после начинаю водить ею по губам ее.

Охранники хохочут так, что чуть с меринов не валятся.

Эх, слышал бы сейчас Тобиаса мастер Феннер! Уж он бы скривился так, словно серой из преисподней надышался. Только вот беда: нет у него привычки разговаривать с людьми такого разбора. Ни с охранниками, ни с возницей, ни с прочей дорожной братией он не водится — брезгует. Все велит, все принимает, все передает через Рида. Потому-то и не узнает никогда, чем развлекается в пути его почтенный помощник.

— А дальше, братцы, скажу только, что голодранка эта ремесло утешения устами знала куда лучше многих разодетых горожанок, и я, отпуская ее, остался при христианской чести, а она — при серебре на хлеб.

Охранники хохочут, переглядываются, утирают глаза потными ладонями. Тобиас сладко щурится, будто не похабщину изрекал, а проповедь, достойную архиепископа.

Смех катится по дороге, тонет в снова поднявшемся сыром ветре и вдруг сам собою начинает стихать.

Потому что внезапно одновременно все примечают: навстречу им, по самой колее, идет девица. На ней платье из доброго темно-вишневого сукна, плотно взятое в стане и расходящееся книзу тяжелыми складками; подол подобран ровно настолько, чтобы не волочиться в грязи и давать глазу слишком много воли. Плотно и ладно облегает ткань девичьи прелести, а потому неясно: шили ли платье иглой или грешным помыслом. Платка на голове нет. Волосы бесстыже распущены — черные пряди вскипают при каждом шаге. Глаза светятся изумрудным огнем.

А за собою она ведет мужчину.

Ведет на поводке.

На тонком кожаном ремешке.

Тянет его за шею. Мужчина покорно с поникшей головой шаркает по грязи, как будто он и не человек вовсе, а бычок-несмышленыш. Одет он в темно-зеленый дублет, короткий плащ с зеленой подкладкой, высокие сапоги, заляпанные мартовской слякотью. Волосы его растрепаны, щеки щетинятся, рот сжат, а на безымянном пальце нет-нет да вспыхивает камень цвета свежепролитой крови.

— Я привела вам того, кого обещала привести. Теперь он простой смертный, — говорит девица.

Тобиас Рид так и впивается в нее глазами. Потом, ухмыляясь, спешивается.

— Вот как? — произносит он, подходя ближе. — Стало быть, ты и впрямь не пустобреха. Привела зверя смирного, аки монастырского осла. И каким же местом ты его так околдовала?

Охранники давятся смешками. Девица же нисколько не смущается. Лишь поводок чуть подтягивает, так что мужчина послушно делает еще шаг и замирает.

— Полно вам, славный мастер, — говорит она. — Для этого мне и каблука хватило. Иной петух много о себе мнит, пока его разок не прижмут к земле.

Тобиас щурится, показывает зубы.

— Каблука, стало быть? Вот уж не поверю. Такой бык да от одного каблучка присмирел? Нет, милая, тут, верно, было в ходу нечто помягче и поглубже.

Охранники взрываются смехом. Смеется и девица тихим грудным смешком:

— Может, оно и так. А вот вас, мастер Тобиас, каблуком не приструнишь. Вы, сдается мне, из тех, кто сам любую кобылку объездит — да еще так, что она потом не на плеть посетует, а станет просить новой скачки.

Над полем разносится заправский мужской гогот.

Тобиас скалится, достает из кошеля серебряный шестипенсовик, водит возле губ девицы.

— Я честный христианин, — говорит он, — и осквернять брачное ложе не намерен.

Охранники смеются.

Не смеются — ухохатываются.

Ржут так, как и кони не умеют.

И потому не замечают — сзади к ним тихо подъезжает всадник с мечом наголо.

Девица не отстраняется от блеска серебра, улыбается краешком рта:

— Так ведь и я, славный мастер, не про ложе вам толкую. Услужить мужчине можно и, не тревожа простынь… Только примите у меня малую помощь. Не держать же мне моего бычка за шею в такую минуту. Эй, добрый господин, подъедь-ка ближе да возьми поводок. Смирен он теперь, хуже овцы, не дернется.

Один из охранников, еще скалясь во весь рот, понукает мерина. Выезжает вперед. Тянет руку. Девица без спешки вкладывает в его ладонь тонкий кожаный ремешок и делает шаг навстречу Тобиасу Риду.

И вдруг овца перестает быть овцой. Мужчина вскидывает голову, выхватывает из рукава кинжал. Втыкает его в подмышку всадника и тут же выдергивает. Тот, охая, валится с мерина, и, прежде чем тело его успевает обрушиться в грязь, кинжал находит вторую цель — со свистом вонзается в глаз рыжеволосому усачу.

Хью бьет прежде, чем оставшиеся двое успевают опомниться. Первый оборачивается слишком поздно: меч входит ему в шею, а следом и второй получает рубящий удар поперек головы. Оба падают почти разом, а их кони шарахаются в стороны.

Мастер Рид успевает схватиться за шпагу.

Стилет в руках девицы успевает войти ему под сердце.

Тобиас валится в грязь и хрипит, схватившись за грудь:

— Я не умру!.. Я не умру!

Густая багряная жидкость сочится меж пальцами.

— Я не умру!.. не умру!..

— С чего ты это взял, глупый господин? — девица присаживается на корточки. — Дай-ка я догадаюсь!

Девица отводит его руку в сторону, расстегивает застежку у ворота, потом еще одну. Мокрая ткань расходится. Белеет рубаха, уже тронутая багровыми пятнами. Она запускает пальцы внутрь.

Шарит.

Тщательно.

Меняется в лице.

Щурится.

В щелочках глаз вспыхивает зеленая ярость:

— Так это ты его украл!

Меж пальцев ее показывается Черный оберег. Темный камень, без блеска, висит на черной нити, липкой от пота и крови.

— Стерва! Будь ты проклята! — хрипит Тобиас. — Знай, стерва, твоя наставница, старая сука Морриган Блэквуд, сдыхает в тюрьме! Может, уже сдохла!

Девица смеется, поднимается с корточек и говорит:

— Не понимаю, о чем ты? Ведь Морриган Блэквуд — это я!

 

 

Возле телеги лежат пять туго набитых мешков с серебром. Рядом с распахнутым денежным ларем, прямо в студеной луже, сидит возница. Его лихорадит.

Чуть поодаль стоит Морриган — держит за поводья двух меринов.

Ждет Робина.

Ждет его решения.

— Ну вот, Роб, — Хью засовывает меч в ножны. — Теперь у нас есть чем помочь Мидленду. Мужикам нужна не только злость, но и порох, и железо, и хлеб на первые недели.

Робин молчит. Косится на Морриган, и та ободряюще улыбается.

— Нет, Хью, — наконец говорит он. — С деньгами делай что хочешь — мне все едино. А я уезжаю.

— Что значит — уезжаешь? — Хью вскидывает брови.

— То и значит. Я и Морриган уезжаем.

— Ты спятил? — выдыхает он. — После всего? После стольких веков? Ты же легенда! Бессмертный! Ты не можешь так просто взять и уйти!

— И ты, стало быть, впрямь решил, будто мне больше трехсот лет? — Робин усмехается, смотрит на товарища.

Тот молчит.

— Никакой я не Робин, — говорит человек с перстнем на безымянном пальце. — И никогда им не был. Зовут меня Гилберт. Гилберт Эш. Потому что когда-то мой дом сгорел и от него остался только пепел.

— Что? — Хью качает головой. — Нет… нет…

— Да, — кивает Гилберт. — Мы жили на краю общинного поля, отец сеял полоску ячменя, держал корову, зимой ставил силки на кролика, мать пряла, собирала хворост, а я бегал по межам и думал, что так будет всегда. А потом пришли люди лорда. Вбили колья. Натянули изгородь. Сказали, что отныне это не наша земля.

Хью открывает рот, хочет что-то сказать, но не может пропихнуть через глотку ни слова.

— Мои родители умерли, и я остался сиротой, — продолжает Гилберт. — Шатался где придется. Ночевал в сараях и под телегами. И вот однажды мне попался добрый человек с перстнем с красным камнем на руке. Он подозвал меня к костру, дал хлеба и кусок холодного мяса. Был добр ко мне. А позже я повстречал его на рыночной площади. Вели его к виселице. И вот палач тянется к перстню — не должна такая вещица на мертвеце без пользы пропадать. А осужденный вдруг вырывает руку, сдергивает кольцо и швыряет в толпу. Прямо мне под ноги. И кричит так, что я по сей день слышу: «Запомните, меня звали Робин Гуд!»

— Так значит… — выдыхает Хью.

— А сказок про мертвых тамплиеров, про Перстни Акры, про крестовые походы я наслушался у костров да в тавернах и сплел себе красивую легенду, — Гилберт пожимает плечами, срывает с себя перстень и кидает его в грязь:

— Я больше не Робин Гуд. Робин Гуд умер. Прощай, Хью.

Он хочет уйти, не говоря больше ни слова, но Хью нагибается, выхватывает из слякоти перстень, надевает его на мизинец и изрекает:

— История ваша прискорбна, добрый господин, вот только вы неправильно назвали меня по имени.

— Что? — Гилберт, усмехаясь, таращит глаза.

— А то, — говорит он, — что вы обознались. Никакой я не Хью. Зовут меня Робин Гуд.

Гилберт таращится и вдруг начинает хохотать.

— И коли доведется вам вспоминать этот день, — добавляет Робин, — помяните добрым словом благородного разбойника Робина Гуда. Скажите, мол, был такой молодец: взял у короны четыре мешка, а пятый пожаловал жениху с невестой на свадебные хлопоты.

 

ДЕНЬ ПЯТЫЙ

Мастер Феннер читает письмо. Ранним утром оно было подброшено под дверь его дома. Написано письмо на обратной стороне балладного листка.

 

Достопочтенный мастер Феннер, я сдержала слово. Тот мужчина, о котором ты пекся, ныне смертен: я сняла с него печать неумирающей легенды. Саму же печать убить не так-то просто. Впрочем, о ней мы с тобой не договаривались, да и тебе этого все равно не понять. Мы покидаем Лондон. Но однажды вернемся — если не мы, то наши дети. И, может статься, им доведется увидеть, как голова Стюарта катится по эшафоту.

Прощай, мастер Феннер.

Морриган Блэквуд

Феннер бьет кулаком по столу — чернильница подпрыгивает, а балладный листок с шорохом переворачивается. Он уже хочет скомкать его и швырнуть в огонь, но взгляд сам собой цепляется за строки. Буквы пляшут перед глазами, и чудится ему вдруг, что слова эти не просто читаются, а звучат — выводит их откуда-то издалека хрипловатый голос певуньи — той самой, с бесстыжими зелеными глазами.

 

И мужу старуха с косой не указ —

Ее он за нос ухватил.

Казнили его вы, милорд, много раз,

Но он восставал из могил.

 

Пока под луною живут палачи,

Пока есть плебеи и знать,

Пока слышен ропот голодных в ночи,

Он будет всегда воскресать.

 

Пока слышен ропот голодных в ночи,

Он будет всегда воскресать.