Время верить, время выбирать Л.Г. 70371 (25 янв.), Василий. – Принесла, батюшка! Принесла-а! Сын, ей-богу, ух, богатырь родился! – Сын… Княгиня что? – Лежит, батюшка… Не можется ей… Уж, почитай, седмицу тошно, не вставала сегодня совсем. Крестить-то как, батюш… – Обожди. Тошно, говоришь… Обожди. Тут думать надо. Крепко думать… Л.Г. 7038 (9 авг.), Василий. – Принесла, батюшка! Сын, наследник!.. Княгинюшка-то намаялась, спит, родненькая… – Какой сегодня день? – Дык девятое же, батюшка, Веспасий-то говорит – Смарагда, значиц-ца, день-то. – Готовь крестины. Иоанн будет. – А… Оба? Тяжёлый взгляд наотмашь – точно оплеуха. – Виноват, батюшка, болтаю, чего не надоть. Сделаем, всё сделаем. Наследник, е-ей, радость-то… Л.Г. 7041 (??), Елена. – Отмучился, матушка-а! Свет-Елена Васильевна, преставился-а… Вот и всё. Всё кончилось. Всё только начиналось. Теперь главное – не оплошать… Всё придется делать самой. Ещё этот щенок… Л.Г. 7045, Иван. Холодно так. Как матушки не стало, так везде холодно. Даже у печей протопленных. Тот, небось, не мёрзнет. Без матушки, должно быть, будет приходить всё чаще: её-то он боялся. А Ивана – нисколечко. Обещается быть братом, всё шепчет чего-то. А у Ивана и так братец есть, хоть и молчун. А Тот – от него ведь добра не жди. Щенка вон намедни умучил – на кого подумали? Как отчебучит чего – так сразу Иоанном зовётся, а достаётся кому? Ох, и холодно… Л.Г. 7060, Стеша. – Мамо, мамочка! Тятя… Мать, разбуженная Стешкиным криком, заполошно кинулась – с полати дитятя упала, что ль? Бабка завозилась на сундуке – ох, будет весь день недовольная, не дай Бог под руку попасть. Да только Стешке всё равно, захлёбывается, торопится быстрее поделиться явленным ей дивом, как могучей рекой течёт по земле войско – и не сотня, и не две, а столько, что не привидится наяву. А впереди – князь-солнышко, белее солнца небесного ликом сияет, крест несёт землям, во тьме пропащим. От Алатырь-реки прямо к стенам Казан-града. Спешат за князем по одну руку русичи, по другую – татары скачут, а прямо рядышком (очень уж Стешке хочется, чтоб рядом) – тятя, на добром коне, каких отродясь и не видали у них в Опочецком конце. И улыбается князь-солнышко тятьке, и тятя тож улыбается, и домой скоро вернётся, жив, здоров, как обнимет мамку, и Стешку тоже, и даже бабку обнимет. Тут Стешка чуть сбивается. Не из-за бабки, нет. Просто вспомнилось на миг, как темным облачком по солнышку мазнуло, будто из-за плеча князя кто дымом дохнул. Показалось, должно быть. Незачем о таком рассказывать. Пустое… Хорошо бы только тятьке подальше от того боку держаться, где облачко пыхает. Л.Г. 7064, Стеша. – Мамка, мамочка-а-а… Чьи-то костлявые пальцы впиваются в плечо, силятся оторвать Стешку от груди, на которой так покойненько, неутружно сложены руки – будто всю жизнь так лежали, не пурхались с утру до ночи без устали. – Мамко, что ж ты так… Тятя-то уже на подлёте, а ты и не встретишь, не приветишь… Хоть и тихо шепчет Стешка, уткнувшись прямо в сплетение кистей, а бабка всё одно расслышит. Ишь, ведьма, не захочет – ни в жисть не докричишься, а захочет – ничего от ей не укроешь. – Какой такой тятька! Ну, не болтай пустое! Пятый год уж идёт, ох ты ж, сиротинушко-о-о… Обмякла бабка, сползает, а Стешке того и надо – вывернуться из прихвата да прочь из избы: отдышаться бы, дать волю безудержному рёву, что распирает грудину. В сенях бухнуло, загрохало, в распахнувшуюся дверь шагнул дядька – большой, незнакомый, а увидел лежавшую на лавке мамку – сразу будто съёжился, постарел. Тут уж Стешку, что хотела мимо в дверь прошмыгнуть, так и обдало – знакомый, ой, знакомый… Всхлипнула за спиной бабка, а Стешку уже оторвало от пола, бросило прямо к дядьке на шею: вернулся… тятенька… как есть вернулся… Уж теперь-то он всем подтвердит, что не врала Стешка, когда видала и острые-остороханские шпили, и бегство вероломного хана. А ещё – посмеётся, скажет – «ну, выдумщица, это уж враки!» – едва заикнётся Стешка про грозовые тучи, что сгущаются на полудне и на закате, и про князя скажет, будто никакая хмарь его из-за плеча не хватает, в шею не вгрызается. И заживут они под ясным солнышком радостно, и Стешка, и тятька, и ма… ох… Л.Г. 7072, Стеша. Жар опять накатывает, обволакивает, утягивает за собой в сон. Дурной жар, вовсе не похожий на доброе, щедрое тепло от печи, согревающее и внутри, и снаружи. И сон тоже дурной, а другие не йдут уже третью седмицу кряду. Вот снится Стешке: лежит она на лавке. Тихо лежит, точно уснула, а сама знает – вековечный то сон, не встать, не разлепить глаз. А все одно видит – плачет над ей кто-то, а то не плачет – зверем рычит. А потом и другое видит: в скорби-то сам царь-батюшка беснуется! И надо ж ему над Стешкой убиваться… Да только причитает всё царь, а то пришепётывает неясно: всех вытравлю, подчистую изведу, нелюди… И взвоет опять жутко. А затихнет – ещё жутче становится. И силится Стешка к нему ладони протянуть, приголубить, замирить гневного – да будто не пущает кто. А серое-то с-заплечья не девалося никуда, только плотнее стало, надулося, крылья расщеперило – так и норовит царю-батюшке очи застлать. И жарко-то как опять, всю Московию огнём палит, и Стешку тоже изнутри выжигает. И другой сон приходит: чертоги дивные, какие самому морскому царю не снилися. А и кружит по ним царь-батюшка, будто коршуном вьётся, попадёшь под каблук – затопчет, не заметит. И всё бормочет, повторяет всё: предатели, душегубы, нет веры… Извели, затеяли… Ну ужо будет вам… Ужо расквитаемся… И опять кружит… А по углам кто-то шевелится, вошкает, пауки точно, да не простые, учёные: перья по пергаментам елозят, за царь-батюшкой выводят разное. Стешке бы прочитать, да не обучена. Только знает: ловят мизгири слова царские, да выворачивают, шиворотом навыворот переписывают. И выводят: опричь боярства, опричь земства царь-батюшка править будет, а которые воспротивятся – тех сыском-то сыскивать, да пытать, почто недоброе против Руси задумали. А серое-то уж не серое, а будто прожилками кровавыми наливается. И третьим сном Стешку окутывает, блазнит ей, точно пойдут полки царские по земле русской, да не на супостата – на родной ейный город с мечом и копьём. И колокола в церквах не запоют – заплачут жалобно, а царь-батюшка чисто колдунством озаботится, епископа-то в медведя превратит да и велит травить собаками. И польёт над Красной площадью дождь – не простой, кровавый, и побегут ручьи во все стороны. И подойдёт враг к стенам, и сожжёт подчистую всю Московию… Ох, горячо-о-о!.. И кричит Стешка, и просыпается – а бабка вокруг пурхается, причитает всё. Жар сбить пытается. А сама, хоть неверчива отродясь была, тревожно всё поглядывает: – Стеша, доченька, не отца ли видывала?.. Откидывается Стешка на лавку, закрывает опять глаза. Не видывала… И так знает: вернётся тятька, скоро уже вернётся. Хоть не цел, а всё одно живой. Не за тятьку она тревожится, не за себя… От сих и далее Л.Г. 7073. Фёдор. Скрип-скрип, наматывается на ось верста за верстой. Ох и любы ж Фёдору эти вольные версты, что раскинулись по Руси-матушке во все стороны! Сызмальства любы, с тех пор, как по сиротской доле прибился к странствующим скоморохам. Вот уж кому дорога – дом родной, а каждый город – лишь хозяин, на часок, на денёк приветивший залётных гостей. Радушный ли хозяин, а не то скопидомный да прижимистый – и не узнаешь, пока в ворота не постучишь. За десяток без малого лет исколесил Фёдор с дядькой Желаном да его развесёлой братией весь белый свет от Нового города до златых киевских площадей, от волжских берегов до холодной Двины. Только тот, кто ни разу не бродил с кукольными баулами, прозвал бы скоморохов бездельниками. А отмахай-ка сотню вёрст за седмицу, да в каждом селении по пути отработай. А взголоси-ка на главной площади, да так, чтоб по всем концам услыхали. А отстой-ка всю потеху по наказу дядьки Желана с приступком на плечах, да с шестом в руках, да знай вовремя проворачивай приспособы, пока снуют на приступке жадные бояре, пресветлые князья, удачливые разбойники и капризные царевны из рогожки… А пуще прежнего полюбил Фёдор дорогу, когда попал (почти против воли ведь попал, из-за ошибки тиуна да путаницы в ополченских росписях) в войско царя-батюшки, Ивана свет Васильевича. Больше пятнадцати годов отшагал Фёдор с пёстрым, с бору по сосенке сшибленным, да всё одно ладно пригнанным великорусским воинством. На Казань ходили, на Черно озеро, на Астрахань. И каждый раз дивился Фёдор: как вышли в поход, так боле всего на свете любы ему друзья-сотоварищи, дальние пределы, а пуще всех – царь, что скакал на белом коне, точно перламутра среди голышей. А только повернут в обратную сторону – и милей всего сущего становятся ему псковские закоулки – и когда породниться успел, да изба чуть завалившаяся, да рожицы, что с крыльца его выглядывали в любую непогоду. А уж когда с женой беда приключилась, так заноза намертво воткнулась в сердце. Шагает Фёдор в поход, вроде радуется, а внутри нет-нет, да и царапнет – доченька, Стефанидушка… Как-то там… А когда вышли роспуски, немедля двинул он в знакомую сторону. Да вовремя успел, от страшного поморья чуть не вся околица опустела в ту зиму, в каждой избе отголосили. Померла и бабка Колобиха, женина тётка. Стешенька, дочка, совсем одна осталась, чудо, что выстояла перед хворобою. Только исхудала вся, куда былая краса делась, на всём лице одни глазищи и остались. Оглядел Фёдор окрест бедные, монастырём выпитые земли, порадовался, что в любую трудную годину передавал он с попутными верными людьми средства для уплаты всех сборов и уберёг семью от холопской доли. Сгрёб нехитрые пожитки, уложил ловко по скоморошьей выучке, да и пристроились они к обозу, что шагал теперь по дороге в московскую сторону. За постой на чужой земле бывший вояка не тревожился: много чего прознал он за годы странствий, оттого и секреты кой-какие ведал, не впусте идет, а аккурат в край, где псковичей привечали. Иные две вещи морщили лоб. Хоть не шибкие, а всё одно волнения зачинались в государстве, раздраенном новыми законами. Иные радовались зачинающейся силушке, иные же качали головой: не вышло бы простому люду новой кабалы попёрек прежней. И другая мысля мучила: дочка, Стефанидушка, сызмалу дар какой али силу обнаруживала, да только снились ей доподлинно деяния, что на Руси-матушке творились. Доподлинно, а то и особливо… Ох, не вышло бы чего… – Повор-рачивай, тут на вторяке в двух верстах всего постоялый двор, там и заночуем. Командовал обозом совсем – не по годам – белоголовый, белоусый Фрол Заквасин, мужик толковый и осмотрительный. Брал не так, чтоб втридорога, однако ж вёл их путейную братию покойно, ни разу не столкнувшись с какими лиходеями али иной задержкой. Знающие люди в обозе, правда, толковали, что в опричных землях теперь завсегда так, за полгода царёвой метлой повымело всяческую нечисть, а скоро и по всей Руси-матушке мир да лад наступит. – Устала, поди? Фёдор невольно заулыбался, глядя, как обгоревшая на солнце дочкина мордаха обиженно сморщилась. – И ни чуточки! Ты опять про меня как про мелкую да бестолкую думаешь! И правда, бывало с ним такое. Что поделать, промелькнули, утекли целые годы, пока топал он по царёвым дорогам, а Стефанидушка-то и выросла, расцвела. Вон, отъедается уж чуток. Что-то ждёт их в московской стороне, какие женихи начнут свататься… Невдомёк было служивому, что судьба дочку поджидает-подкарауливает ещё в двух поприщах от стольного града, на старом, но чисто убранном и ловко справленном постоялом дворе, привечавшем усталых путников сразу с двух большаков, что сойдутся завтра в один. Но это всё ещё впереди, а пока – скриппы-скрип, натужно выводят оси, заворачиваются оглобли, оседает пыль на большаке, неохотно отпускающем сроднившихся уже было путников. Ефим. Огонь в здоровенной, открытой пастью прямо в залу на иноземной манер печи радостно приплясывал, пуская ворохи теней по стенам и низкому потолку. Народу за столы набилось утугом – и сошлись же разом целых два обоза. Сошлись – но, конечно, не спешили родниться да открываться. Кто их, в первый раз виданных, знает – что за люд, люб – не люб… Так и в зале разошлись, засели за два стола по углам, только третий – посредине – не спеша занимали те, кому по долгу службы пристало с незнакомцами знаться. Во главе устроились два головы – ихний да второго обоза, похожие, будто два сродственника. Оба коренастые, неторопливые, основательные. Устроились – и давай обсуждать, чем дышат, чем живут концы, какие ветры дуют, какие слухи носят… Ефима так и тянет послушать, да как сунешься… Не по летам, не по чину. А и невелика потеря, рядом-то и того интереснее бают. Батюшка встретил в дороге сослуживца, с которым без малого три года провёл в походах на остороханские земли. Батюшка у Ефима ух, до чего к ратному делу гож, а поперёк Фёдора Невзорыча – будто и тощее стал, и ростом ниже. Ну, да Ефиму не обидно, держались бывшие ратники наравне, обнимались от души – до суставного треску, а уж когда отец с гордостью подтолкнул к знакомству сына – и вовсе расправил плечи, услышав: ох, и хорош молодец! Фёдору-то Невзорычу похвалиться было нечем, из-за его плеча еле высовывалась тощая да кудлатая девчонка, которая, однако, позже оказалась не из робкого десятка – сунулась за общий стол, да и сидела весь вечер, зыркая по сторонам блестящими глазищами и покусывая ароматную курью лапку. И чего зыркает… У них-то в Зарядково, да и во всех пяти окрестных деревнях девицы были ух, до чего скромные. Всё заслуга настоятеля Булановской церкви, земли которой раскинулись по левую сторону от Малоги. Каждый знал – не забаловать, не укрыться от взора высшего. Небось, ихние-то так не зыркали бы. А уж поймав на себе взгляд добра молодца – залились бы румянцем, точно маков цвет, да дышать позабыли. И конечно не состроили бы в ответ такую козью морду, что у Ефима похлёбка ошпарила горло и пришлось долго, натужно откашливаться на крыльце. По возвращении за стол он твёрдо решил, что на вредную девчонку больше не взглянет. Да, правду сказать, и не до неё стало – бывшие военные мужи принялись вспоминать былое, славные свои походы, а пуще прочего – царя-батюшку Ивана свет Василича. Тут Фимка вовсе рот открыл, сидел, ловя каждое слово. Больно уж люба ему была таковая доля – за царя да за родную землю послужить. Так и приосанился, когда Никола Сивыч, вспомнив про сына, хлопнул по плечу: – Мой-то всё о царёвой службе мечтает, а как подули новые ветры, так вовсе ни о чем другом слушать не хочет, кроме как о славном деле. – В опричну, стало быть, метит? По-новому мести? Голос Фёдор Невзорыча вроде и уважительно звучал, а в конце будто смешком обернулся. Ефим так и вздёрнул голову – чего он, потешаться вздумал? Однако оба сотоварища глядели, кажись, серьёзно. Даже захотелось чуток съёжиться на лавке, да кружкой прикрыться – ну, как не увидят чего нужного? И девка вредная тож смотрела. Хоть Ефим и решил твёрдо, что на неё боле не пялится, а всё одно знал – смотрела. Был бы один – непременно ей в ответ тоже состроил чего-нибудь. Чтоб знала. И чего такая вредная… Глуха. – Ну чего, поможешь?.. Очень надо, понимаешь? Очень… Глуху так и передёргивает супротив воли – никак не привыкнет, что к нему вот так, запросто может обратиться девка, да такая пригожая, ясноглазая… Как солнышко… Доля юродивого – она как пыльная рогожа, надёжно укрывает от всякого любопытного взора. Чего тут пялиться? Каждому встречному-поперечному понятно, пропащий человечишка, такой же пустой и бестолковый изнутри, как и снаружи. Хозяину-то Глуха такой и нужен. Чтоб не видимый, не слышимый, ни-ка-кой… В дом поприличней, конечно, Глухе вход закрыт, да только у каждого дома и продухи имеются… – Али не сведал?.. От же ж девка! Стоит, с виду смирная, а у самой в глазах чёртики скачут. Али не чёртики, а эти… Чертихи! Как её там… Пришлого псковского, Фёдора Невзорыча дочка, Стефанида, значица, Феодоровна. Псковских тута много, потому как хозяин, Григорий Филиппыч, сам из тамошних краёв, аккурат со времён Васильевских высылок. Он, хозяин-то, камня с-под ноги не отпнёт, поднимет да оглядит рачительно – ну, как пригодится? А уж люд – и подавно привечает. Которые беглые – так сами и текут, выручай, мол, Филиппыч, нету життя совсем. А хозяин и выручает. Не в ущерб, понятно, себе, встретит-приветит, да на земли-то посадит, да только минет лет пять – ох, и опутает. Не выбарахташься. А этот-то, Фёдор, значит, с вольной пришёл. И сам вольный, и девка при бумагах, и свойственника с собой привёл – тот уж не псковский, да всё одно угла в Московских землях сыскивал, тож не один, с сыном. С мысли о туём сыне Глуху, пожалуй, сильнее передёрнет, оттого он отмирает, быстро, суетливо смаргивая, кивает. – Помогу, чего не помочь. Только не забоишься? От просьбы, выложенной накануне шальной девкой, Глуха так и раззявил рот – не в припадке, а взаправду. Вот удумала же! Будь на его месте кто путёвый – глядишь, и тащили бы уже неразумную в пытошные, за-про-дознанье, какое она чёрное дело задумала. Да только и Глуху земля не впустую носила, кой-чему за годы обучился. А уж такую простецкую и вовсе на раз-два разгадал бы, потому голову свою непутёвую мог на отсеченье дать: зла в девке пришлой не было. А чего было – так сразу и не разглядишь. Да Глухе и не разглядывать… – Есть одна, ведьма-ведьмой, старая уже, но силищей – ух, говорят, богата. Да только где скрывается – то не ведомо. За ей же, видит Бог, сыск-то немедля нагрянул бы. – Значит, не поможешь?.. – Да погодь ты, ох, неуёмная! Есть одно место… Ведьму-то ты там, понятно, не сыщешь, да бывает там – не то дочка, не то внучка, а мож – и ещё какая выкормышина, люд-то добрый от неё подальше держится, а кому терять нечего – дык идут, пользует… Только будет ли она с тобой лясы точить? – Веди. Ох, и девка… Сжала губёхи-то, бровки свела. Сама – будто пичуга какая, только мнится Глухе, что в пичуге той силенка хоть малая, да неуёмная. Ну, как налетит – шарахнешься. Сама, правда, разбиться могёт… А всё одно – налетит. Стеша. Пламя свечки тревожно заметалось, потом почти легло плашмя. Тяжёлая капля медленно, будто нехотя оторвалась от пальца, ещё медленнее плюхнулась в плошку с водой. На миг показалось, что она так и уляжется на дне спелой клюквиной, но нет, растеклась, распустила лучи по поверхности. Сплелась странным узором: Стешка потянулась было рассмотреть, но старуха так и дёрнула на себя плошку, едва не расплескав. Вгляделась, сведя лохматые седые брови – не в узор, Стешке в лицо, да не в глаза, а точно в переносицу: – Стефанида, стало быть… Вот откуда… Вот венечная-то сила... Прищурилась: – По сердцу-то есть кто? Тут уж Стешка не сдержала лица, залилася вся, должно быть, алым пламенем, ну да в полутёмной избе, дай Бог, старухе не разглядеть особо. К добру ли, не к добру – в разговор вступилась Настасья, внучка бабкина, та самая, которая и привела Стешку в тайную избу на самой окраине Земляного города. Заулыбалась белозубо, да и протянула: – И по сердцу есть, и на сердце есть, Ефимом кличут, в царёвы люди метит. И опять скалится, а Стешке будто душу кто перетряхает. Хороша Настасья, ох, хороша. Косища воронёная, брови соболёвые, кожа белая, как лунный свет – только на скулах горит резким, чуть тревожным румянцем. Хороша, только держаться бы такой красоте от Ефима подальше. Не от того, что неверие, а – просто. И чего Стешка ей открылась, всё по пути выдала… Похвастать, что ли, вздумала, что на всю великую Москву и про неё, Стешку с псковской окраины, сыскался добрый молодец, да такой, что ни краше, ни пригожее не сыщешь? Только гордый очень, ни словом его, ни взглядом не задень, ну как насмешку учует – ох, обидищу задумает. – Ефим? Эх, дочка… Не выкинуть слов из правды. Ты, понятно, венца царского не видала, да только венчать его алу камню, вот как есть – Ефимию твоему… Старуха зашамкала, перебирая нижнюю губу одиноким верхним клыком, сама всё вглядывалась в чашку. Вдруг резко – Стешка едва не дёрнулась от неожиданности – плесканула из плошки прямо на белёную бочину печки, занимавшей большую часть избы. На сером полотне, подёрнутом в неверном свечном огоньке пятнами, разлился резкий, угловатый рисунок. На первый взгляд – будто бы без умыслу, но стоило лишь чуть присмотреться – раскинули крылья, расщеперив маховые перья, две крупных птицы. Не то гуси, не то лебеди, а может, вовсе какая заморская чудь. Стешка даже подалась вперёд, едва не соскользнув с лавки навстречу рисунку – казалось, он так и тянул к себе, да старуха ухватила за плечо костлявыми пальцами, встряхнула – вроде не сильно, но руку до самых пальцев закололо, точно после сильного мороза. – Увидела? Почему-то Стешка сразу поняла, что старуха сама знает ответ и подтверждений не ждёт. Но всё равно послушно протянула: – Птицы там… Две… – То-то и оно! Вишь ты, как оно… Ты, девка, хоть и с силёнкой какой-никакой, да сила твоя – она больше про веданья. А тут, вишь, деянья нужны… Не хватит тебя одной-то с пакостью этой справиться, которая кажется тебе… – Ну, не зря ж у нашей голубки-то сокол ясный на сердце… Настасья, о которой Стешка чуть не позабыла за увиденным, протянула вроде без издёвки, задумчиво, но бабка всё равно рявкнула на неё, брызнув слюной: – А ну, цыц! Тут думать надо… Зажевала опять, потянулась было к опустевшей уже плошке, бросила – Стешка невольно покосилась, не застыла ли на дне капля-ягодка. Знамо дело, в плошке ничего не было, а вот по влажным серым узорам, растекавшимся на печном боку, всё явственнее проступали кровавые прожилки. – Не всяк венец на венчание-то годится, а только тот, который увенчан по-царски… Ты, девка, в любом-то своём уверена? За-ради тебя он на тяжбу готов? Стешка дёрнула плечом. Ответить бы, да при Настасье отчего-то не хотелось. – Ну а, скажем, царя-батюшки если ради? Тут уж слова проще дались: – Он только ради царёвой службы в Москву и пришёл, спит и видит, как верой да правдой служить будет! А… Делать-то что надо будет?.. – Ох, голуба… Знать бы толком… Тут колдунство не простое нужно, больно сильное. Ты узоры сама видела, чую я, придётся вас птицами дивными оборотить. Вот дальше что будет – то пока неведомо мне. Может, полетите да выклюете всю хмарь, что царёву душу грызёт. Может, ещё какое диво сотворите… Да только нужно, чтобы души у вас были чистые, точно перья белые. Чтобы ради царя живота своего не пощадили. Чтоб друг другу – точно два крыла, верой да опорой служили. И вот ещё что… Как оборотить-то вас – это я смекаю, хоть и не доводилось самой. А вот удастся ли назад потом вернуть – то неведомо… Как бы не пришлось век вековать, в перья обернувшись. Готовы ли? Стеша открыла было рот, потом закрыла. За себя-то она была покойна. Сказать по совести, и в Ефиме не сомневалась. Но пусть сам решает. Одна только мысль душу сковала: как тятенька то… Никола Сивыч опять же как… Но старуха не зря ведущей была, без слов поняла всё. – Ступай, девка. Решай. Решайте. Рядите, судите. Да только знай – хоть толика сомнений будет, ко мне и на порог не ступайте. Не будет толку. Ступай. Настька, отведи. Ефим. Шатается земля под ногами, будто нехотя держит, скинуть норовит. Распахнул калитку в тяжёлом заборе, окружавшем робный дом, где привечали на постой пришлый люд. А хлобыстнуть бы всеми воротами. Что-то дикое, удалое рвалось наружу, а то вдруг скручивало и будто батогом месило все внутренности. Заорать бы, завыть, всё наружу выплеснуть – и жар от подвальных печей, и жар от взмокших тел, и сопенье, и звериный вой, перешедший в шипенье. Ох, и браво же вчерашний день зачинался. Ох, и мчались кони – и под Ефимкой добрый, Егор Всеволодыч Гордынцев своим людям не жалел, оружья ли, коня ли. А пойдёт всё как задумано – и этот конь для Ефима станет не добрым, оседлает он таких коней, что и царю не зазорно. Облачится не в долговые ряженья, а из царевых рук рясу примет, а как начнёт царь-батюшка головы волчьи раздавать, тут-то Ефим улыбнётся виновато (очень ему нравилось вот это: виновато), да и протянет смиренно: «Не вели, батюшка, казнить, да только дозволь холопу своему Ефимке остаться при своих, руками добытых…» Где и, главное, как добыть голыми руками волка – Ефим пока не думал, да разве так уж хлопотно? Заданье было славное: изловить да посечь воровскую братию, что засела в излучине Перевязи. Ох, и наделали шуму. Ни один не ушёл. И браво же день зачинался…. И закончился бы, глядишь, не хуже… Особливо после того, как кинул Ефим сгоряча кистень в спину убегавшему татю, а тот и попал, рухнул вражина навзничь, а Гордынцев оглянулся, гаркнул грозно: чьё оружье? Оробел Ефимка, ну как попеняют за что, но Гордынцев улыбнулся белозубо, а потом и хлопнул по плечу: – Добрый новобранец в отряде, со мной сегодня пойдёшь, кой-кому покажу тебя. Тут уж голова вскружилась, разное рисовалось… Про царские палаты мечту, хоть и нехотя, отбросил сразу. Может, приказ какой дать хочет? Али особливое поручение… И браво же день зачинался… а окончился в подвале, людно набитом да жарко натопленном. Ни званий, ни сословий люда того Ефимка не узнал, не представляли его никому. Да и сам оробел приглядываться. Чего враз ухватил – того и достало. За столом подвальной залы сидели трое или четверо мужей – тятькиных годов, не меньше. В углу же сгрудились ещё – десяток, дюжина? Кто ж их разберёт; должно быть, помоложе, а то просто холопьего племени. Из той кучи-малы раздавались звуки, которые Ефимка не в раз и понял, да и не до того было: Гордынцев-то подвёл его к столу. – Ведьму изловили, как есть ведьма, – на молчаливый вопрос Ефимкиного хозяина пояснил один из сидевших за столом, кивнув головой в угол. – Ну да ничего, и на ведьму управа есть. Руки скрутили, чтоб никакое знаменье не сложила, да и зубья выбить пришлось. Не сказыват ничего, видать, опять не та… Муж (назвать его мужиком язык бы не повернулся, хоть и без облаченья или знаков каких, а всё одно враз видать – не простой, ох, не простой) осёкся было, бросил взгляд на Ефимку, что съёжился за плечом Гордынцева, но тот только молча кивнул – мол, свой, при нём можно, и говоривший продолжил: – Уж вторую седмицу рыскаем, ведун-то нагадал, что сгущаются над царём-батюшкой колдовские чары. Нешто кто известь хочет, али ещё какие дела затеяли, а без ведьмы не обойдётся. Вот и сыскиваем… Как ни любопытно было Ефимке послушать, какое такое непотребство против государя затевалося, а шея супротив воли так и вывернулась вправо – туда где сипело на разные голоса. Второй из сидевших за столом – помоложе и какой-то дёрганый, – хохотнул невесело и мотнул головой: – Ты, Егорий, хлопца-то пусти, пусть глянет, какими они, вороги государевы, бывают, да чем кончают… Дождавшись кивка, Ефимка в три шага пересёк подвал, а перед ним уже расступились, пропуская, давая рассмотреть – не враз однако и удалось. Бросились в глаза белые, голые ноги, покрытые чёрными потёками. Чёрные же пряди, слипшиеся и спутанные. Лица было не разглядеть от слившихся в один синяков. Глаза ведьмы, должно быть, навеки утратили зрячесть, а из разбитого рта вырывался лишь сиплый хрип. Вдруг преступница раззявила окровавленные десна и на весь подвал – откуда сил достало? – разнеслось протяжное: – Будьте! Вы! Все! Про-кля-ты-ы! Ведьма извернулась ящерой, так что стянутые за спиной руки захрустели, провернулись нечеловечьим образом, а локти обхватили черноволосую голову и дёрнулись вместе с ней в сторону. По подвалу прокатился страшный вой – это отскочил, отбросив от себя обмякшее тело с небывало вывернутой шеей, наголо обритый хлопец. Ефим почувствовал, как его всё сильнее скручивает, кинулся к лестнице наружу – не хватало ещё спозориться, опростаться на глазах у Гордынцева да почтенных мужей. Рвало его долго и мучительно, чернотой, потрохами. В ушах всё стояло «Вы… Все… Про-кля…» И чего служивые, раз такие умные, этой юной ведьменке язык не вырвали? Или всё надеялись, что скажется… Картина страшного самоубивства не шла с глаз. Наконец Ефим встал, еле держась на ногах, побрёл к упомненной, кажись, калитке. Хотел было спуститься вниз, да не нашёл на дверях и намёка на ручку. Наугад – слабо, оказывается, приметлив, – побрёл почти через всю Москву. На обжитом уже дворе едва сунулся в двери – лоб в лоб столкнулся со Стешкой. – Ты?.. Наконец-то! Настасья приходила… Сказала, у бабки всё готово. Спросила, что у нас. Я… я тоже сказала, что мы готовы. А ты… ты чего такой? И где всю но… Неведомая злость накатила вдруг, свела челюсти. Хотел оттолкнуть от себя девку, ни в чем перед ним и не повинную… Потом вдруг вспомнил неведомо почему голые ноги и чёрные космы. Стешка-то в Московии поокоротилася, смирно убрана вся; пряди, то русые, то нагло-рыжие, упрятаны под платком. А ноги – они белые али нет? Едва не дёрнулся, сам от себя поворотившися, еле устоял. – Велела вечером выходить, место назначила, где заберёт нас. Ты… Ты только помни, если в чем сомневаешься – ты того… Ты скажи, слышишь? Иначе – никак… – Ни в чем я не сомневаюсь, поняла?! Тут уж точно не сдержался бы, отпихнул в сердцах, только в глазах вдруг потемнело. Шагнул к стенке, от неё сунулся в двери. Не видя, спиной чуял, как стоит девка, глядя ему во след. Моргает, должно быть, растерянно, всё гадая, чем вызвала такую немилость. А то ещё трусом сподозрит… И тошно опять. Стеша. День всё тянулся и тянулся, никак не хотел клониться к закату. Стешка честно пыталась себя занять, бралась за одно, за другое – дела так и валились из рук. Кухарка, в помощницы к которой определили её в хозяйстве Григория Филиппыча, поглядела-поглядела на девицу – да и махнула рукой: ну тебя, неладная, испортишь ещё чего. Завтра наверстаешь… Завтра… Когда поутру Стеша увидела заявившегося незнамо откуда Ефима, да разглядела личину – так и ахнула: захворал! Куда такому – да к важному делу? Что же делать… К обеду, однако, колоброд поднялся, а там и расходился понемногу. Только не заговаривал ни с кем. Да, правду сказать, разговор ни у кого не клеился. Отцы тож остались дома, не пошли на заработок. Тож молчали. Всё уже было за прошедшие дни говорено, переговорено. Когда настала вечерняя пора, усидеть на месте и вовсе стало тяжко. Ну, да Ефимка как раз вышел, кивнул хмуро: идем ли? Как ни хотелось Стешке всхлипнуть, пошибче уткнувшись в широкую отцовскую грудь, а сдержала себя. Провожали их недалече, до угла Красницкого проулка, но отшагав по Новозвонной улице, Стешка, не утерпев, оглянулась. Оба стояли рядом, плечо к плечу. Будто по воинской своей доле… Хоть отец и был повыше, сейчас оба точно присели к земле, а над ними стояли низкие, хмурые тучи. Стеша даже пригляделась: не серая ли хмарь сгустилась, что так пугала её по ночам? Нет, показалось. Ефим не оглянулся. Шли молча. Стешка едва поспевала за размашистым шагом. Вот и проулок, в котором их должна была встретить Настасья. Нету ещё, задержалась. Прошло, однако, не менее трёх нощных часов, а провожатая так и не показалась. – Нешто случилось чего… Пойдём, что ли? Я найду, я помню… Глуха. Дыбное колесо провернулось, заставив изойти новой горстью зубной крошки. Скорей бы сызнова забыться, опрокинуться в липкий туман, да барахтаться в нем, будто муха в добром киселе… Милосердное забытье всё не шло. За себя Глуха и не боялся особливо: недорого плачено за житуху его, ломано копьё – и того не дадут. Одно его заботило: ну, как сведают, кому юродивый служит, при ком состоит. А там, глядишь, выйдут через Григория Филиппыча на постояльцев его, на пичугу ясноглазую. Неужто проболталась кому неразумная, с кем знама-ведома… Хотя, проболталась бы – висеть бы сейчас не Глухе. Ох, Наська, ведьмовская твоя краса, так и знал ведь – не доведёт до добра… Хоть и не про Глуху та краса была, и никакая – не про его… Ещё поворот, суставы ошпарило точно оловом, а в голове зашумело. Перед глазами поплыли, мелькая, сменяя друг друга милые девичьи лики – чернокудрый да русовласый, за ними выплыл и юношеский – этот-то мог бы и не приходить, тьфу на его, сдать бы! Да никак… Прощевай, московский люд, не поминай лихом, да ты и не заметишь пропажи на своих папертях. А заметишь – не велика потеря. Лишь бы у этих получилося… Стеша. Дверь из широких, щелястых досок долго не открывали, потом нехотя брякнул засов. Бабка за прошедшую седмицу будто ещё постарела, согнулась ближе к земле. – Вы? Махнула рукой – не то приглашала, не то отмахивалась, дверь однако не закрыла, повернувшись к полуношным гостям согнутой спиной. Стешка собрала в кулак всю смелость, шагнула внутрь, не оглядываясь. Услышала, как спустя долгое мгновение ступил через порог и её спутник. Напряжение, крутившее нутро всю дорогу, чуть подотпустило. Назад пути нет. Быстро оглядев комнату, Стешка убедилась, что они с хозяйкой тут одни. – А мы Настасью-то ждали, ждали, где договорено было… Бабка резко, будто даже резво обернулась и отвернулась снова. – Нет Настасьи. Видать, дело какое задержало, – буркнула почти безразлично, только бросила отчего-то взгляд на чашку, стоящую на лавке, резко, с сердцем швырнула поверх полотенце. – Готовы? По Стешке ведьма взглядом только скользнула. В Ефима же вглядывалась долго, так что Стешка и сама повернула голову: чего там? Хлопец стоял прямо, глядел сначала в пол, после же, почуяв выжидающие взгляды, поднял голову. – Готовы, знамо дело, – басом протянул, как не всегда ещё у него получалось. Ворожбу Стеша, как ни силилась, запомнить толком не смогла – больно уж быстро бабка хватала то щепотью, то пригоршней из расставленных по столу коробов и кринок, всё бросала в котелок, при этом непрерывно пришепётывая чего-то. После точно вошла в раж: шёпот сменился на выкрики, но понятнее они не стали. Вдруг ведьма распрямилась, будто с криком прожитые годы покидали старуху, почти закружилась по избе в неведомом танце; по стенам побежали тени – каждая отплясывала своё, и ни одна – бабкино. В очередном круге в руке у старухи что-то блеснуло; выкинув руку, она одним движением отсекла прядь с головы Ефима – Стешка успела ощутить, как тот дёрнулся, а сама так и стиснула зубы, чтоб не шелохнуться, когда острое лезвие, не останавливаясь, скользнуло к её косе. Переплетённые неведомой силой – пальцами-то бабка, кажись, не перебирала, – пряди скользнули в огонь, под котлом так и пыхнуло. – Пейте! Девка успела испугаться, что обожжётся варевом – не закашлять бы, не сорвать волшбы, однако не ощутила ничего, кроме страшной горечи. Допила до дна, успела услышать, как покатилась по полу вторая кружка. Испил, значит. Руки сами так и взметнулись к Ефиму – тот неудержимо менялся на глазах, по лицу проскользнуло хищное, нос начал изгибаться, одежда расползалась клочьями, обнажая иссиня-чёрное оперенье. И вдруг по белым маховым перьям, что окутали её руки, начали расползаться красные пятна. По лицу заструилось, заливая глаза. Уже скорчившись от непереносимой судороги, задыхаясь не то от гортанного крика, не то от птичьего клёкота, рвущегося из груди вместе с отметками кожи и перьев, Стешка успела расслышать стон старой ведьмы: – Прок-ля-атье… прок-ля-атье… на ко-ом… Мир залило красным. Фёдор. После тяжёлого трудового дня разговоры не клеились. Бригада, устроившись на свежеобтёсанных бревнах, лениво перекидывалась пустопорожними присловьями. Жара спадала неохотно – будто и не сентябрь-месяц. Прошка, хлопец совсем молодой, зелёный, тихонько хохотнул под нос, толкнул было Фёдора под бок, да тут же одёрнул себя – никак по дитячьей привычке не проявит должной сдержанности… Фёдор Невзорыч однако ж повернулся покойно, без досадливости: чего, мол, углядел? Тут уж Прошка чуть осмелел, указал на ветку ближайшей липы, не спешившей менять свои зелёные косы на золотые: – Ишь, как милуются, точно весну почуяли! На ветке и впрямь разыгрывалась настоящая свадьба: небольшая голубка – не то рыжеватая, не то светло-коричневая, охорашивалась и деланно отводила взгляды от красавца-перевёртыша, который так и охаживал подругу, надуваясь от распиравших его молодецких сил. Забыв и про Прошку, и про всех вокруг, Фёдор всё вглядывался – и боялся поверить своим глазам. Голубка вдруг повернула хорошенькую головку – и совсем не по-птичьи взглянула старику не в глаза – прямо в душу. Она… Как есть – она! Фёдор скосил глаза, боясь резким движением вспугнуть птах, а друг и напарник Никола уже привстал с бревна, так и вглядываясь в пичуг. Не поблазнило же разом двоим? По пойманному взгляду Фёдор разом понял: Никола Сивыч тоже узнал… …Скрипы-скрип, натруженные оси обозных телег выводили свою привычную сказку, а вёрсты ложились одна за другой, перематывая с клубка на клубок бескрайние просторы Руси-матушки. Тот, что оставался за спиной, всё пух, раздувался, всё дальше отталкивая Фёдора Невзорыча от Московских стен. Тот, что скакал впереди, всё тощал, скоро и вовсе оборвётся тонкой ниточкой, приведя его к родным (родным ли? ни одного ведь родича не осталось…) псковским окраинам. Решение далось нелегко. Чего уж скрывать, и сейчас на душе было тяжко от думы, верный ли выбор сделан… Может, стоило остаться там, в Москве, а то и попытать, как Никола, службы при царёвых людях. Очень уж бывший напарник за эту мысль зацепился, будто взяв на себя ношу исполнения сыновьей мечты. Опять же, коли сможется неведомой бабке-колдунье оборотить своё колдовство, да вернётся Стешенька, дочка, так случится это там – в Московии. И всё-таки, какая-то сила тащила старого вояку в псковские земли. Как знать, может, и ему отведена своя мера ещё послужить Отчизне и царю-батюшке, пусть и вдали от царских палат. Главное, что у деток всё получилось… Не могло не получиться, вон, как браво ворковал вокруг своей золотистой зазнобы красавец-сизарь! И у нас получится… Обсудить на форумеПримечанияЗдесь и далее ВКМ.