Кипяток у нас во ртах Морская ночь вопила от жары; шампанское переливалось пламенем двух лун в моём стакане, и древние Умертвия горели в склепе магов ярче, чем надежды мужчин на выживание и счастье. В мужской резервации, на двухсотом этаже, нам подали нежнейший стейк во всей столице, но музыканты нас не впечатлили. Горящие маги соревновались в горлопанстве; их вопли глушили наш угар. Папа поддел своим бокалом мой – хрустальный стон раздался, и хор агоний рыдал в сопровождении, под стрекотом пожара. Мои ладони вздрагивали. Омерзительный образ прилип к коже, и я вспоминал. В кошмарах мама визжала, когда её сжигали. – Помолимся вину! – папа приказал, – И пусть всех девок море унесёт. Слыхаешь? Никакой клушке папины Игры не побить. Не родились пока мозги! – Запах жареного праха не мешает? – спросил я. – Стейк рыхловат. И крови слишком много. Кровь текла по небу и по морю. Костёр Умертвий взвивался радугой к двум лунам. Он отражался от прозрачного стола, от бутылки с розовым шампанским: фонарный столб пульсирующего пламени. Игра папы продолжалась – как жаль, что память коротка. Он подзабыл, как сгорала мама. Грузное тело в малиновом кафтане раскинулось на стуле, на бархатной подушке. Вижу ведь, куда ты метишь. Огонь загибается дугой и раскрашивает небо кармазином, среди пылающих руин, осколков былых цивилизаций. Нам прибыль капает в карман! Под нашим небоскрёбом столько хлама, говоришь – его нужно расчистить, говоришь! А знаешь, папа, чего нам не хватает? Ты клялся мне, что сможешь воскресить её. – Пей, – сказал он, – За наше дело, сына. Гни! Я смотрел на него через бокал шампанского; пузырьки приятно лопались на месте, где из плеч растёт башка. – Сколько склепов ты ещё сожжёшь ради копейки? – спросил я. – Мы люди увлечений. Подождёшь. Не то ли самое ты обещал ещё в начале года? – Ты говоришь мне – мы сделаем, что нужно. Слышишь, папа? Ты клялся на костях! – Я пьян был! Понятно? Не могу ж я расплачиваться за всё, что наболтал кому спьяну. Прельстительное слово – «обещание». Мамино тело вываляли в кляре, прожарили глубоко, до кости! Её рот открывался – так окунь сосёт воздух. Стекло ни писка к нам не пропускало, но я не мог разжать его ладонь. Я сжал наушники покрепче. Свист не выходил из головы. – Слепошарый, держи спирт! – он заорал. Небоскрёб решил поехать! Город ожил, сносшибательной волною прокатил нас. Папа схватил бутыль шампанского; его бокал разбился. Наушники съехали с моей золотистой шляпы. Я дёрнулся схватить их; мерзостный свист почти проник под уши, а с ним и пламя, окрашенное кровью. Все сотни небоскрёбов, переливающихся радугой в ночи: оранжевый и синий, томный фиолетовый, и огненный неон – всё содрогнулось. Под нами билась неземная поступь, тяжёлая, древнее даже гор. Так двигались Атласы, державшие столицу на себе. Бедро саднило от вибрации – Глоток жужжал в кармане брюк. Я достал его непонимающе. Серая колба призаполнена мутной белой жидкостью, проводником фантазии. Раскупорил. Глотнул, не вытирая губ. По горлу прошёлся кипяток, и я закашлял. На вкус – туйон и мята. Перед глазами пошли буквы. Глоток соединял меня со столичной сетью данных, стоит его выпить. Голосование окончено, гласил он! В столице Хромы двадцать пять миллионов человек, и все голосовали: чтобы город насладился папиным пожаром, его необходимо передвинуть поближе к морю и руинам. И Атласы пошли, поддерживая гирлянды небоскрёбов. - Клянусь фантазией, жмурцы горят к удаче! – сказал папа. Дыма от пожара не было. Лишь он опять забыл про маму. Ни разу в детстве я не сказал маме: «Я тебя люблю». Уже тогда считал это наигранным. Когда она учила меня управлять искусством Зодчества, я засыпал на её коленках и груди. Отпечатки наших пальцев перемешивались, как в калейдоскопе, и запах роз витал в изумрудных комнатах поместья – это были её любимые духи. Папа велел сжечь всю её коллекцию. Когда первый Приступ по мне вдарил, и началась моя болезнь, тогда мой лоб был – кипяток, а мамина ладонь – компресс. Она сама меня выхаживала, без каких-то слуг. Всё было мамино! Поместье, студия, финансы – даже наше дело, всё она завещала малиновому гаду перед тем, как суд сказал: «Она должна сгореть за это». Склеп древних магов лучился цветами всех стихий. Папа терялся в его громадном ореоле. – Район большой. Я сжёг бы что-нибудь ещё, – сказал он, перевалившись за балкон. Я убрал Глоток в карман. Папа икал и стучал в грудь кулаком. Огонь горящих склепов светился в его лысине и отражался от неё. Я выдул бокал не поперхнувшись. Зодчие теряют чувство крепости. Каждый день я заливал в себя бутыли магического спирта, чтобы творить – шампанское било не сильнее сока. Болезнь Зодчества рвала меня за волосы, хватала за кадык. Приступ мог начаться в любой миг; я поправлял наушники – трижды проверил, чтоб они сидели крепко, чтоб свист ко мне не проникал. Ладони подтрясывало, и крыша всё качалась, Атлас шагал – шершавый дум бил через пояс, ресторан в мужской резервации канючил нас о чаевых и золотых билетах, и я в нём тёк и плыл... Тарелки вздрагивали. Папа на краю балкона охал. А что, если он возьмёт и упадёт? Легонько трону за плечо, будто подул ветер, и Атлас снова грохнет, а тогда— Я дёрнулся при новом дум – все мысли разбежались. На высоте трёхсотых этажей кричало объявление. Отец рванул к своей подушке. На лимонном небоскрёбе возникла моя фигура – оттиск – размером в целый замок; точная копия: патлатый, носит шляпу и наушники. В моих руках планшет с его Игрой. – Здравствуй, Хрома! Новый Цвет цивилизации! Ну-ка, девочка-прелестница! – я ткнул в нос зрителю, – Или царственная дама? А ты уже голосовала... за новый сезон Боевого пропуска?! «Слёзы Абсента» – Игра, в которой сидят все! Присоединяйся, чтоб узнать! Подарочный код— Папина мордаха раскраснелась ярче свёклы. – Сынок... – он всхипнул, – Наше дело засияло. Мы на пике славы! Он тыкал пальцем в небо с мальчишеским восторгом. Папаня! Не сам ли ты придумал этот текст бездарный? Не мне ли приказал его озвучить? Персонажи бегали в рекламке, в абсентовом угаре, и сражались. Шампанское взрывалось фейерверком, а склеп хрипел прямо под нами. Все мужчины в резервации снимали пожар на свои Глотки. Вся Хрома видела триумф его Игры. Я прижал наушники покрепче. Давным-давно оттиски озвучивала мама, но она мертва, как этот склеп – и визжала, как Умертвия. – Ни капли не скучаешь по ней? – спросил я. – Ни от каких баб моё вдохновение больше не зависит! Он дёрнулся со стула. Двухметровая фигура зависла надо мной. Костёр сжался рядом с ним. – Сотни, нет, тысячи щёлок на наше с тобой место! – рычал он, – Да и хорошо, что они её сожгли, в конце концов. Наследство то, наследство это – мешалась только нам. Да мы свободнее, чем мухи! Я треснул пальцами так хлёстко, как костяшки позволяли. – Мухи, говоришь? – я протянул, – Мохнатые такие? Любят пожужжать? Если я воткну ему в горло свой Глоток, это будет зрелищнее, чем выбросить его с балкона? – Я вылез из помоев, – сказал он, – Протёк через сивуху, через гной! Я состоялся как мужчина и творец. Ты мой мужской наследник! Своё дело я привил тебе, и без прорухи. Так жми нос! У нас иначе и не пахло. – От мамы пахло розами. – Я был там! – гаркнул он, – Ты мне кафтан залил слезами. – Жалко, когда я с ней прощался, ты со своим кафтаном решили устраниться. – Гарсон! – взвревел он, – Неси сюда горькóго! Живо! Бычья морда глазела на меня. Грудь мехами вздымалась под меховым плащом. Официант забегал между столиков. Мальчишка – усы ещё не отрастил! Пахнуло травами и скорбью: он выставил абсент на блюдо, источник сладостной фантазии. Бутыль переливалась призраками, болью, и тайными материями. Он залил его бокал и не разбавил, и папа сел за стол. В гробу я видал этот абсент. Недели я валялся в больницах с трубой по руку в глотке. Жидкую полынь – эссенцию фантазии – в меня качали реками; медицинский Глоток мешал работать, творить идеи сюжетов и неведомых миров. Вся жизнь для папиных поделок. Он схватил полный бокал. – Смотри, гарсон! Перед тобою свет всех солнц во Хроме. Мой сына! «Великий игродел!» – Получше тебя будет. – Он не боится сложностей! Он знает, как их преодолеть! – Учился у худших, как-никак! – я сплюнул. – На своих двоих он всю столицу обойдёт! – А ты бы продержался на рынке без маминой руки, ты, забулдыжный шмат дерьма? Папа улыбался. Неоном небоскрёбов светились его ногти. Он зарывался носом в пьяные пары, занюхивал. Абсент красил его бороду в коричневый. – Не у одной мамки кошелёк был, – сказал он наконец. И щёлкнул пальцем. Официант отпрянул. Абсент запучинился, запенился... Горячая волна положила меня на спинку стула. Я сразу бросился под стол. Наушники и шляпа куда-то отлетели; крики Умертвий засвистели в носоглотке. Я хрипел. Они давили через плоть и слизь на мозг. А папа ржал во прорву глотки. – Смеяться вздумал?! – Смеёшься ты тут, – он вкусил абсент, – Ошибка суда! Все деньги были, чтоб судиться до потери пульса. Нет, безмозглый. Всё это я придумал. Я! Её наследство! – в чьих руках оно смотрелось лучше? Твоих или её? Свист в ушах дорожным катком меня сжимал. Его борода пылала в зелени абсента, а он всё пил и пил... – Конечно, я её прищучил. Я! Нам надо ж где-то жить. В её поместье, например. Это я её закоцал! Да! А ты забрал наследство. Ты должен был узнать. Покайся, щенок! И осознай. Тогда, может, я возьму тебя... во две мои громадины! Он развернул лапищы у моего лица. Небоскрёбы передо мной вертелись, Атласы под ходячим городом покачивали бородами из жёстких проводов. Неоновые здания летели перед нами, сворачиваясь в трубку, в вермишель, в компот несуществующих созданий – и свистели. Свист крутился в голове. Прорезал кожу. Моя рука замёрзла; я попытался встать. Задрал глаза вверх, к столу и пламени костра. Папа пялил в меня малиновые глазки, и улыбка не сходила с бороды. – Достать бы этот мозг из твоей тупой башки. Сколько богатств он принесёт нам! Все звуки в мире мякли. Мои брюки кто-то лапал – «две его громадины». Нащупал Глоток, забрал его! Я выдал по слогам: «Лекарство». – Тебе эти игрушки не понадобятся. Проживёшь и так! Его шаги рычали – дум, дум. Всё вокруг орало. Я скоблил сосновый пол руками, искал наушники. Шампанское липло под моими пальцами. Стекляшки грызли кожу. Свист затух – и разгорелся с сумасбродной, дикой силой. Я видел звуки, а не слышал – симфонию цветов! В ней радуга дощатых, тонких небоскрёбов; они пели, вытянулись в небо, сжирали звёзды за собой. Концерт пылающих руин, Умертвия, склепы, всё пучилось, крутилось: мама визжала, когда её мозги вскипали, ресторан на крыше резервации – разрастался от пожара и чернел. Соседний небоскрёб ожил и просунул ногу, чтоб с ним совокупиться. Здание-кобель! Хищная столица. Город в шахматы играет, где вместо двух цветов – вся радуга. Ходит первым красный, за ним идёт зелёный; изумрудные бесы вырастали из абсента поломанной змеёй и стегали меня шеями, будто бы плетьми. Мои раны на вкус – чистейшая полынь. Ад пляшет в глотке и поёт... Небоскрёбы скрутились в мир, менявшийся в фрактале. В кошмаре из узоров. – Зодчий, мы будем творить вместе. Вечность. Ты со мной. Это бесы мне шептали или рыдал я – слезами из абсента? Я бесился, когда отец присваивал все мои творения. Над его поделками работал только! Не целый корпус разработчиков. Лишь я понимал, какая магия даёт человеку коснуться собственной фантазии. Писал сюжеты и сценарии: слова текли через планшет, ручей бил из проспиртованного мозга – последний дар, который мама мне дала. Она научила меня Зодчеству. Атлас снова вдарил – дум. Столица покачнулась. Стол опрокинулся; столовые приборы разбежались с оловянными любовниками. Бутыль абсента раскрошилась о сосновый пол. Я припал к ней ртом. Нежил спирт окоченевшими ладонями, присасывался к доскам, к дорожкам затекавшей под пол жижи. Острейшая полынь! Получше нашатыри берёт, сволочь. Я скрутился. Огонь тух, когда я высасывал всю магию из сока. Я лакал из лужи, обдирал о стекляшки прокопченный язык. Одно лекарство есть от приступов фантазии. Губительное пьянство. Свист погас. Я взгорбился с пола. Стекло гремело под коленками, в костях. Жёлтое пальто вымокло до ниток, когда я его ощупал. Шляпа и наушники валялись рядом, в луже. За моей спиной кто-то заржал. – Дружище Зодчий, такие бабки мне принёс! Я оглянулся. Слащавые торговцы рыдали в один голос, раздевшись до сиреневых рубашек. – А если б ты не выкарабкался? Что тогда б мы делали? Что было б с моей ставкой?! Есть и такие вот уроды, ставят на других. А цена порою – чья-то жизнь. Я не стал отряхиваться. Одна мысль зудела на подкорке: он её не воскресит! Куда теперь? Домой – смотреть ему в глаза? Молить отдать Глоток, дрожать, когда наступит Приступ? Да лучше утопиться, пока ночь не закончилась. В вине! Я побрёл из ресторана. Пусть древний склеп и все бессмертные, что догорают в нём, останутся в могиле. Я сплюнул горечь изо рта. Язык на вкус – отрыжка жаркого ментола. У Зодчих одна задача в жизни: творить и создавать! Мы пили, насыщая разум призраками, и затем страдали. Без маминых лекарств я бы не прожил; я вырос на их вкусе, таком же горьком, как полынь. Втоптал их в сосочки языка. Петляли аллеи за стеклянными колоннами. Витражи сияли в потолках, во внутренних улицах небоскрёба резервации. Я знал путь наизусть; вошёл в прозрачный лифт для VIP-гостей. Иллюминация на стекле ревела: «Сохраним мужской пол вместе!» Под незамутнённым полом искрился лес башен на спинах грозных Атласов, и фигура отца торжествовала там, где игровые клубы родились на месте древних казино. Мужские резервации белели ярко-жёлтым, а папа правил Играми в них. Под лапами Атласов – горящие руины. Я выбрал Головной этаж – на их плечах. Лифт двинулся без звука. Гад вырвал Глоток из моего кармана. Да, в аптеках продают одноразовые дозы, но денег с собой он мне не дал. В поместье мамы ноги моей не будет. Лучше выпить в чьём-то баре, а потом быть битым. А можно и сбежать. Лифт спускался через бездну неоновых огней. Мужская резервация огромна; я бровью не повёл, когда он остановился. Я ждал сухих банкиров, волшебников в мундирах, бизнесменов, словом, всю элиту, снующую в каналах небоскрёба. Они – пустое место для меня. Но за стеклом двери, в золотых хоромах Губернаторской, лёжа на матовой колонне, позёвывала девушка. Взгляд пополз по её телу. Низенькая; руки суше, чем наждачка; на ней пиджак, рубашка, шорты – всё чёрное, как у посланников-мальчишек. Фуражка на враной голове, губки надуты после папиросы. Она вздыхает. А я скользнул к её колготкам— Одних колготок хватило, чтобы я застыл. Тёмный нейлон стягивал пирамидальные коленки, её ляжки, острые, как перченый вермут. Я задрожал. Бёдра сухощавые, не шире, чем у мальчишки, – она качала ими приманчиво, зовуще, и колготки разбивались о шёлковый край шорт. Я пытался отвернуться. Тщетно! Мои щёки жарило на сковородке её ножек, парило на колготках – гильзах для её спусков и покатов, для сладостей и солей, и отпираться было поздно. Я больше года не видел живых женщин. Она проникла в лифт, не отводила глаз с моих усов. Спросила, пуча рот: – Сплюнуть есть куда? Томный контральто – её голос. Беглые развратницы! Морочат мозг богатым мужикам. – Губернатора обслуживала? – я полюбопытствовал. Она ступила ближе. – Нет, детей на меня ты не запишешь, не пытайся! Она цокнула, я отпрянул – поздно! – усы вымокли в её слюне. И сразу зашлась смехом. В нос ударило полынью. До груди едва дотягивала мне! Её лицо странно знакомое – две луны в глазах, сапфировых осколка. Чёрные волосы качались в хвосте, пока она смеялась. А мне пришлось вытирать её слюну. – Есть-таки куда, – она сказала. – Это мужская резервация! Чего плюёшься в вымирающих? Она пропела милым грудным голосом, пока слюна стекала с моих пальцев: – Угрозу слышу смертную Обиды не прощу, Любовь клюёт победная У девки во бозу! Я не проапплодировал. – Старьё, – сказал я, – Мотив давно заел. Она выбрала тот же Головной этаж. Лифт тронулся. Я разглядывал её пиджак, расшитый лунами, серебряный Свисток – символ власти над людьми, и сапоги на каблуках богаче, чем у папы... – Зодчий, не ошибся ль часом ты? – отозвалась она, – Кто тут девка, ты считаешь? Во всей столице одна группа женщин могла носить свистки – Критерион, Владычицы Искусств. Им одним принадлежат решения по фильмам, Играм, книгам. Одно слово из их уст – они отправят любого Зодчего в откат. Их цепкие глаза видели больше поделок и бездарностей, чем кто-либо ещё, а карали они без всякой жалости. Но ведь она была не в форме! Я разве виноват? Могла быть дать мне фору! – Нет, погляди! если речь про Критерион, то всё можно уладить! Критик дёрнула меня за рукав пальто, вынимая свой Глоток. – Чего лезешь? Мой драгоценный папа отменно отчисляет все налоги. Так не трожь! – Проверить не могу, – она покачала пустой колбой, – Я только сплюнула. – Как вульгарно. – Какой поэт, такая песня! – Уважаемая... Ты где риторике училась? – Уважаемая, значит. Врёшь! По лицу видно, что ты думаешь. Мужчина, племени твоему платят не за красивые слова. А за кое-что «иное». Признавайся: у твоего малинового предка сколько сыновей гоняет тут балду? – Я его сыном быть не выбирал. – Я не договорила, Зодчий! – она одёрнула меня, – Пока вы резвитесь в резервации, лакаете вино, я брожу среди царств абсентье и сумасшедших. Наше дело искалечено идиотами. Критерион нуждается во всех, независимо от пола – но не в самовлюблённых пьяницах, как он. В Хроме, Царстве Цвета, крепости неона отбрасывали несметное обилие теней. Лифт полз вниз, и мы пронзали эту сеть, увенчанную оттисками моего отца в короне. – Ты тут пишешь Игры? – она спросила, – Я б не отказалась поиграть. – Не могу. Мой «предок» запретил мне. Пока я не вернусь к нему. – Да пусть сгорит он со своими склепами. Одна морока от него. В её Глотке осталось ещё немного спирта. Полынь звала меня – я слышал свист из колбы. Отнять Глоток у пискли будет не сложнее, чем броситься на дно руин столицы. Кожу знобило от недавнего Приступа. Я впился бы в него, вернул бы здравомыслие. Моя фантазия снова стала б целой... – Чего вынюхиваешь, Зодчий? – Я не вернусь к нему! – я выпалил. Я сделал шаг вперёд. Неон рыдал в её глазах. – У папани есть дом в женской эспланаде – плевать на него. Забери меня отсюда, Критик. Буду работать на тебя! – Так сразу? – она надула губки. – Чего тянуть? Мне нужна моя фантазия! Посмотри в глаза пропойце – скажи мне, что ты думаешь. – Есть десертная услада в том, чтобы напоить от жажды погибающего. Хочешь поставить на себя со мной в Игре? Результат приятно удивит тебя... Девчонка плясала среди теней в колготках, хватала изнанку радуги за хвост. Её взгляд петлял по моей груди, пока лифт ехал к голове Атласа. Она выцедила в Глоток немного собственной слюны. – Играться со мной вздумала? В ответ она запела. – Гнилые ставки – что против, а что за, Влекут собой итог вполне понятный: Стащив без воли грошик бедняка, Герой всех слов комедии не знает. Мамина казнь, папина малиновая шея, пьяные вены у него на лбу – всё проносилось под прозрачным полом и чёрными колготками, пока песнь ласкала нас обоих. Голова Атласа – горбатый нос и плоская макушка – неслись на нас стремительно. Звонок донёсся из панели. И лифт остановился. – Последняя строчка не рифмуется, – сказал я. – Спроси первоисточник! Я вырвал Глоток из её рук. – Игрунья, чтоб тебя. Дай мне с тобой творить. Спаси меня из плена, тогда я поставлю что угодно. – Поставь прямо сейчас, – ответила Игрунья, – Вот мы и поиграемся. На славу. Ты выиграешь? Так будешь мне служить. Услады творчества ждут нас, все радости фантазии! А если проиграешь... – Вселенские кары, всё такое, – бросил я. – ...Ты перебьёшь меня ещё раз – и наша сделка аннулируется. Не забегай вперёд вагона. – Если я проиграю... папа заплатит мне за гроб? – Не будет даже гроба. Она отклонила бёдра в реверансе. Я прижался к её Глотку губами. Люди используют Глоток по сорок раз на дню, но ошпаривает горло – каждый раз. Границы зрения расплылись, почернели. Буквы побежали быстро – договор. Ни рассмотреть ни слова. Игрунья предоставила и синопсис в конце: победив, я передаю владение собой как Зодчим носителю данного Глотка и буду творить вечность; условия поражения или победы не оговорены. Да даже это лучше, чем ползать под папашей. – Довольна? – я спросил, – Я знаю одно место, где можно... наиграться. Не обращай внимание на взгляды. – Мой лик известен многим. Я привыкла. Но мало кто меня заметит! Мы выползали из лифта, в щели нижней Хромы, где на телах Атласов теснились разукрашенные домики. Резьба по камню на стенах лавок подошла бы больше храмам, чем притонам, изображала пламя, преобразившее весь мир. Куда ни посмотри, в эллинских вазах – кипарисы и латании, кадильницы качались на карнизах древних зданий; всё в ало-бархатном, ветвистом, терпком дыме, и лампы краснели тут неоном. Мужчины проходили, на них схимы и алые очки: значит, волшебники. На Игрунью никто не смел взглянуть. Я толкнул её локтём, когда она замедлилась. Плевать, какой она там Критик! Какой поэт, такая песня. Её тело мраморно качалось, свисток болтался на груди, и бёдра крутились в моих мыслях. На плечах Атласов дымили курильницы и лавки сомелье; гиганты резерваций над нами бесились в свете дискотеки – и в пляске, в ритме, подвластном одним нам, в нетрезвости сознания, мы прибились к бару. «Саламандра» встретила нас пылью выцветшего бархата. Правили ею Пережжённые, маги седой древности. Мы брели через эллинские колонны, обвитые зеленью, через драпировки узорчатого бархата, под люминофором. Всё в красном или чёрном. По углам шли глазурованные вазы с кипарисами, ряды столов расположились сверху вниз, как в амфитеатре. Пережжённые тянули кальяны между ними. Игрунья шла впереди; её колготки смеялись под затянутыми шортами – чёрные, как кожа у них всех. За окном варилось зарево пожара. В углу мы нашли место. Игрунья припала к подушке – и сразу же утопла в ней. Алый бархат придавал ей поминальную помпезность. Цветы вокруг нас распускались, и стол ждал кушаний и спирта. Я сел напротив. Опёрся о скамью. Пахло горелыми каперсами – и всегда полынью. Пережжённый схимник поставил нам абсент в раскрашенном сосуде, а рядом перегонную колбу с тремя пузами, сахар и корзинку льда. Ни кружек, ни вилок нам не полагалось. – У Пережжённых лучший спирт в столице, – я заметил, – Раскупорим? – Так вот как ты желаешь проиграть. Перепить друг друга – и с концом? Она распласталась на подушке, закинув ногу на ногу, коленку на коленку, чтобы я не пялился на шорты – но глазу хватало и колготок. – Что бы в Критерионе сказали про такое? – спросил я. – «На дне кубка бунтуют два внемировых явления – тоска и чья-то печень». Дословная цитата. Игрунья ласкала меня взглядом, но я уткнулся в стол. Её взгляд меня теснил. Голосов почти не раздавалось. Пережжённые скорбят, не празднуют по склепу: их предки там кричали. – Как ты решишь, когда я проиграю? – спросил я. – Определю в волю трактовки – и не более. – Такой философ, о Игрунья. Получается, захотим мы в карты поиграть... – я задумался, – Рука мне не пойдёт – и что тогда? Ты скажешь в духе «настал для нас конец»? – Карты есть нижайшая из игр, – протянула она из-под подушки, – Зачем они тебе? – Ну не могу же я просто сказать, что хочу узнать тебя получше? Пока мы, понимаешь... не начали всерьёз? – О, ты узнаешь, кто я. Позже. Она скалилась, и зубы сверкали летним снегом. – Не хочешь ль ты – совсем чуть-чуть? – чтоб я работал на тебя? – спросил я. – Опрометчиво считать, что мужчины в моей спальне мне приятны. Я грязно поперхнулся. – ...но я не утверждала и обратного. Ты желаешь знать, что будет, когда наступит проигрыш? Без шуток и препонов? С детства я критику воспринимал болезненно – по-другому быть не может, когда горланит малиновый урод. Но счастлив Зодчий, которому попало работать вместе с Критиком. Если Игрунья не горланит даже громче. – Наверное, в карты мы всё-таки не будем... – Зодчий, весь бар перед тобой, – она театрально обвела его рукой, – Дураков тут нет. Играем во что хочешь. Здесь есть дурак – всего один. Острые коленки глядели на меня сквозь стол. Я боялся посмотреть на них иной раз, на просветы в тонкой ткани. Полчаса назад моей мечтой было напиться и сбежать в канаву, а сейчас? Если она возьмёт меня под крыло, мои страдания закончатся. Мой разум всегда будет в абсенте. – У тебя есть предпочтения? – спросил я. – Я в силах приказать тебе сыграть, во что хочу сама. – Наверное, я даже подчинюсь! – «Наверное»? Древние изобрели игру с таким названием. – Какой баклан придумал назвать игру «Наверное»? Игрунья пилила взглядом колбу для абсента, и торговала взглядами со мной. Стереть бы ухмылку с её мины. – Резвиться в полуправде, – она произнесла, – вытаскивать на свет осколки лжи – да лучше я сопьюсь до полусмерти. – Но ведь это пик воображения! Один загадывает, другой называет. Правда или ложь? Наверное! Я только что придумал. – В тщедушности ты честен. – Ну что так сразу? Вот, Игрунья. Ты пить отказалась, ведь нос не дорос? – Утопить б тебя в абсенте. – Да со скольких лет вообще дают пить Критикам? – А сколько твоему папаше лет? – Правду или ложь назвал? Швистче, швистче, ну! – я махал руками. Она притронулась к губам – чуть призадумалась. – Это ложь, мой милый Зодчий, – ответила она, – И у бутылки твоей губ моих не будет. Румянец, набросившийся на меня после этих слов, я стирал вcю ночь. – Погоди! – кричал я, – Стой, да чтоб меня. До скольких попыток мы играем? – Пока ты не заплачешь от несчастья, – её голос возвышался, – Пока вся горечь не сомкнётся у тебя на языке. Трудись, Зодчий! Мы пока даже не начали. Игрунья смотрела напряжённо, с миной шулера. Но кто-то дёргал меня за ногу. Я нагнулся под стол – и чего не ожидал, так того, что в лицо влетит ботинок. Я перехватил его, едва не выронил – сапожек с каблуком. И тепло, и парфюм чужой ступни потекли сквозь мои ноздри. Я завопил. Тьфу, Игрунья, тьфу. – Ты отдаёшь себе представление, что я просто отдал раунд? По своей воле. Это разве считается? – Ты «по своей воле» согласился поиграть со мною? По своему желанию, а не по нужде, ты молил меня, чтоб я забрала тебя от родного папочки? Я положил сапог на стол. – Это и есть твоя загадка? – я спросил. – Я не считаю, что— – Принимаю! – выпалил я, – Постой! Погоди. Я не хотел перебивать. Прости меня, прости!.. – «Язык его торопится, и мозг не отстаёт», – она презрительно цокнула, – Зодчий, милый мой. Мы играем до конца иль нет? – Если мне не понадобится гроб. – Ты пришёл ко мне, чтоб сбежать от папочки? Дай, я сейчас гадаю. Она потекла ко мне, подвесила над столом конечности. Её рубашка зависла надо мной, свисток качался на груди – я сбежал бы, если б мог, но прилип к скамье. Предательская дрожь прошла по ладоням, вспотевшим и белёсым. Её лицо совсем знакомое, видало и ветра, и бури; я видел это по девичьим морщинам, по сухости ямочек на щёках. Пряди завёрнуты за уши под фуражкой. Я моргнул – упал в бугорки её рубашки, в синюю луну в её глазах. Подъём обещал быть долгим и тернистым. Наконец, она присела. – Игрались лучше б в карты, а не в это... – Моя взяла? Я выиграл?! У меня аж ноги затрялись. Люди и Пережжённые глядели на меня, как на безумца. Уверен, дело в шляпе и наушниках – не в том, что я болтаю с девушкой. – Полагаю, выиграл. Что бы ни случилось между тобою и отцом, ты тут – во плоти и крови, – говорила она, – Ликуй! Ты будешь раб в моём маленьком серале! – Всю жизнь мечтал об этом. Игрунья расплылась в ухмылке. Знала ли она, каково это – не спать ночами, сидя на полыни? Папино «искусство» желало новые сценарии, и я их высекал. Из памяти, из воображения я доставал новейшие сюжеты и миры: о деве, затерявшейся в эпохе сотен солнц, о ходячих скалах, сражавшихся друг с другом. Величие искусства – в бесконечности. Но нужно горькóе, чтоб её достать. Перегонная колба ждала перед нами. Я освободил абсент от пробки, закинул в колбу кубик сахара, и он застрял посередине, затем и кубик льда. Он остался в верхней части. Игрунья свистела прилипчивый мотив: И сердце он отбросил смело, И музу жизнею назвал. Дрожа и негодуя, в её щеках наливались гранатовые бусинки. – Чего ты живёшь ради, ну-ка, Зодчий? – она полюбопытствовала, – Мечтал всю жизнь, говоришь. Сколько ты творил за эту свою жизнь? Столько гонора, а на достойные загадки ума так не хватило. Она, никак, обиделась, что я не проиграю? – Это и есть твоя загадка? – Чего ты хочешь, в самом деле? Отыграться на зло папочке? – Заслужи ответ, и я скажу. – Чего ты от него желаешь? Признания? Отеческой любви? Я залил колбу абсентом, и сахар зарыдал под ним. – На дне стакана живёт этот урод, – ответил я, – Сама его спроси! – Боюсь, увижу только отражение. Признайся: сколько Игр ты ему устроил? Хоть одна тебе принадлежит? Абсент журчал, полынь стонала в красном свете. Я вздохнул спиртовый пар. Десятки ночей я горбатился на малинового гада – чего ради? Чтоб надо мной смеялись? – Я вижу! – Игрунья просвистела, – Душечка, прелестница моя. Не всем дано публиковаться... Я выдохнул. Капли абсента сочились через сахар. Не может он ещё быстрее таять? – Всю жизнь хотел чего-то большего? Хотел, чтобы другие оценили труд твой! А может, была какая-то красавица? О, я угадала? Какой ты всё же милый. Если бы не усы, приняла б тебя за— – Да с хрена ль ты несёшь, а?! – я вскинулся с подушки. – Кто увидит твоего отца на дне стакана – он сам или же ты? – Паршивка! – По-твоему... так меня зовут? Луны прятались ночью, когда казнили маму. Глаза-аквамарины кипели, когда её сжигали. Она – не этот пьяница – завещала мне своё искусство. Я должен был творить. Я стал Зодчим, чтоб творить. Но я не выбирал им стать. – Фантазёр, – она шепнула, – Твоя игра закончилась. Я мог пуститься в суд, потребовать признать меня владельцем его игр. Я мог перевернуть всё. Заставить рыдать уже отца. А вместо этого я хлестнул абсента. Полынь кипела в иссушённом рту. Язык скрипел о зубы. Я сглотнул, выдавливая слёзы из щелей глазниц – но всё-таки пил дальше. – Хватит с меня игр, – проплевался я, – Плевать на малинового гада! На дно весь этот бар. Тебя даже не может быть здесь, в резервации! Игра закончилась? Чушь полная! Как ты забралась сюда, а? – «И невозможность стала явью, и мир прекрасный весь потёк». Игрунья улыбалась. Я оборачивался. Весь бар упёрся в меня взглядом – на девушку не смотрел из них никто. Свист горел в ушах; я их зажал покрепче. Горестные маги отрывались от кальянов и с воплями негодования, забытыми ругательствами, тянулись ко мне сплошной кошмарной нитью. Двадцать Пережжённых обступали меня с нею. – Руки прочь! Её лучше тащите! Её! Я вцепился в колбу крепко-крепко – ни за что не отпущу! Они тянули меня из-за стола. Их чёрные тела проникали через контуры Игруньи на подушке, как через пустое место. Сапог лежал на столике – никто его не трогал. Захлёбываясь спиртом, я кричал: – Мерзавка ты, Игрунья! Пустое место! Сволочь! – Игра совсем не кончилась! – воскликнула она, – Мы попадём ещё в наш маленький сераль. Увидим счастье вдохновения! – Да лучше закопай меня! К губам прилипла ментоловая гадость. Колба выпала из рук, она разбилась грохотом Атласов – дум. Игрунья подбадривала меня и Пережжённых стишками, придуманными прямо на ходу. Я орал. Не говорил больше никто. Падение расквасило мне лоб. На красных улицах гудел одутловый мрак, и сотня небоскрёбов – светлый рай в далёких небесах – смеялась образом моей рекламы, пока я приходил в себя. Ощупал голову – нет шляпы, наушники на месте. Их я держал крепче, чем абсент. – Папочка назначит кару хуже смерти, узнав, что ты сошёл с ума. Игрунья скакала со мной рядом, под вырубленными в камне вывесками. Кипарисы и латании сообщали мне воспоминания из детства – её голос казался залихватским смехом мамы, её сухая грудь – золой, которая осталась после казни. Вот она, горячка! Иначе я её не представлял. Латании ластились к моей коже. Я трепал их; каждая жилка напоминала вену, по которой могло течь вдохновение. Мамины латании – прелестницы в ночи. Всё было этим вечером. В её родном поместье, в час работы, я глаз не сводил с изумрудных стен в моём приюте творчества. Под кондиционером качалися латании. Махровая подушка под спиной – и прохладная, и тёплая. Бывало, на диване развалишься с Глотком, приставленным ко рту, попиваешь эссенцию фантазии, и стены вокруг тебя плывут, и комната качается. Тогда я бороздил океаны вдохновения. Во вчерашнем сценарии один из героев папиного шедевра, древний маг, обязан был встретиться с помощником на вершине храма. Только там они могли найти источник светлой мудрости. Всё чисто проработано – желал бы я сказать так. Нескладушка начиналась, когда я представлял, как на вершину храма заберётся сам помощник! Увы, мой маг не сообщил ему ни плана, ни окружной дороги. Момент прозрения не проступал на горизонте. Я бродил по узорному ковру, в изумрудной комнате, где был и мой сераль, перебирал варианты. Для будущего игрока всё будет ясно – помощник сам разыскал план храма, доказав свою сообразительность. А может, встреча, вопреки ожиданиям, не сумела состояться – да по вине героя? Но не будет же герой мой, ежели он маг, таким тупоголовым! Латании сгибались, как контуры двух лун. Папа ворвался в комнату, когда я пытался встать у стены на голову – так кровь течёт приятней. Я выругался в сторону всех магов седой древности и чуть шею не свернул, упав. Баклан опять меня прервал. – Папенций? – я вкрадчиво спросил, – Считаешь, Елизарий может встретиться со своим бакланом, если ему... не помешают? – Никаких бакланов в нашем деле. Слушай! Его борода крутила фигу мне. – Кретины из Критериона мне сказали, что Гунн обязан превратиться в Гуню. Кошельки, мол, оценят химию между Елизарием и новой героиней. А я что? Я с ними согласился. Я ласково схватил себя за плечи. – Надо всего лишь переписать всю нарративу, чтоб это отразить! – А зачем ты тут тогда? – спросил он, – Вот вытащу мозг из твоей дурной башки, замочу в абсенте – за тебя напишет всё? Дрожал я, представляя, каково жить мозгом в банке. Нет света, тьмы в этих хоромах, нет даже времени – один горький вермут. Все радости фантазии с тобою, и не с кем разделить их! Такого для меня хотел отец, когда оставил в ресторане? Он ушёл в закат, сжигать чужие склепы. Я остался наедине с латаниями, вспоминал, что мама говорила. Единственная фраза, оставшаяся со мною на всю жизнь: – Лучше б ты родился дамой, чем козлёнком! И всё-таки мне было б лучше в банке. Там нет таких уродов. Игрунья вела меня куда-то, скакала горной серной. Одной подделкой больше, одной меньше. Когда она остановилась, я думал, не разбить ей об голову Глоток. Не выйдет – мой папочка решил его забрать. Она стояла. На лице цвела ухмылка. Пускай сошёл с ума, но хоть красиво! – Вы кто такая, дамочка? – спросил я вызывающе. Она отступила вбок, и в дымке, в огненном тумане, на её месте проступил разодетый маг в цепях по телу. Он выпучил глаза. – Прошу прощения, красавица, – извинился я, – Подумал, что вы – моё воображение. Хотите поиграться? Отгадайте, ну-ка: это я вас выдумал? или вы есть на самом деле? Он крякнул и харкнул мне в лицо. Слюна жгла мои усы. Маг убрёл, потрясывая ржавыми цепями, и я скалывал зубы, чтоб мне провалиться – стыд! Какой ведь стыд-то, а! – Не будешь вытирать? – Игрунья всучила мне платок. Я швырнул его по ветру, пропахшему золой и пьяной мятой. – От кого я это слышу? – спросил я, – От воображаемого друга? От тульпы? – Я так же реальна, как они, – она надулась. – Лжёшь ты мне, Игрунья. – Лгу или же нет? Это и есть твоя загадка? – У тебя две ноги и самая жирная задница во Хроме, но реальной это тебя, увы, не делает. – Такие комплименты... – она забегала на месте, – Я вся расплываюсь!.. – Молчи, гусыня. – Поерепенькай тут мне. Если бы в моих щеках осталось хоть немного краски, хватило бы папаше на кафтан. – Болтать ты знаешь как, – сказал я, – Но твои слова – если я свихнулся, разумеется – сплошная дребедень. Кабель, подвешенный моим больным умом, чтоб я споткнулся об него. «Саламандра» давно осталась позади. Мы скулили по незнакомым улицам, в первом предвкушении рассвета. Она спросила: – По-твоему, идеи, сообщённые тебе твоим безумием, и истина – вещи совсем разные? – Эта разница важна для наблюдателя. А наблюдатель ты тут! Ты тут решаешь, когда я проиграю. Я не могу на это повлиять! Но если тебя придумал я... – Хорошее у тебя воображение – такую крошку выдумать. – Моя фантазия идеальна! Я создавал вещи, которые тебе даже и не снились. Города, миры, людей – всё было! Я выдумал тебя, а потому... Играю сам с собой. Потребовалось время, чтобы покинуть тёмные кварталы. Атлас мычал время от времени – далёкая, утробная мольба. Руины у красневших берегов таинственного моря, под нашим славным городом, подёргивались пламенем. Горел сам камень, и мой отец смеялся где-то в резервации. – Это и есть твоя загадка? – она спросила вновь. Мы завернули на утёс – край плеча Атласа. Пережжённые возвели здесь сцену, раскрашенный вертеп без крыши: размером с двухэтажный дом, с проходящей наверх лестницей. Она искрилась по сторонам неоном. Двухсотэтажное тело резервации наклонялось, грозилось раздавить нас. И голова Атласа рыдала слезами из абсента. – Принимай в штык, сколько влезет – тебя не существует! Идиотский плод фантазии. Она взбиралась по сцену, подтрясывая бёдрами. Приличия требовали закрыть глаза и отвернуться – я плевал на все приличия. Лампы пронзали её пальцы люминофорными лучами, сквозили между ног. Я всё её черты хватал. – Твоя игра окончилась, – сказал я, – Признавайся, кто ты! «Приправить горечью комедию». Давай! – Есть угол в нашей Хроме, – глаголила она, – Ворот к нему нет и быть не может. Для всех безумцев, для скорбных девственников, которые живут в нём, я есть святая – и проклятье. Её колготки качались у меня над головой. – Чего осклябился, а, Зодчий? В твоих фантазиях я кто, по-твоему? Потеха для безумцев и для девственников – вот кто! «Кори меня, круши меня!» Пытай и жги, я не скажу! – Это и есть твоя загадка? – спросил я. Я двинулся за ней. Водил рукой по тем же каменным перилам, продвигался вверх в жаре морской ночи. Пытался разгадать её. – У безумцев и девственников много общих черт, – я сплюнул, – Им нечего терять! – Девственникам всегда есть что потерять! Не то что бы я знала... Она легла на столб, согнув коленку в мою сторону, на подмостках надо мной. – Сумасшедшие о своей болезни знать не могут! – продолжал я. – Не ври за сумасшедших. – Что ещё ты дашь в свою защиту, а, кукушка? Возражай! – Кукушка – на язык остра довольно. Выдумать Игрунью стоило ради одних этих разговоров. Последнюю ступень я перемахнул летя. Прижжённый пушок над её губами, как у злосчастных абсентье, играл сине-зелёным, и цветы неона распускались в его бархате. – Да ты совсем пьян, – хихикнула она, – Увидел девушку и клюнул. Так вот зачем ты меня создал? – Дурында ты, Игрунья. Ну что? Нравится – быть моей фантазией? Она прыснула. Подмяла губки, шагнула в мою сторону; гортанный звук опять возник в архаичном мраке. Когда она плюнула, я был уже готов. И принял слюну на ладонь. – Как считаешь, это достаточно похоже на фантазию? Игрунья оттолкнула мою руку, протиснулась вперёд, схватила за влажное пальто – и впилась мне в губы, поднявшись на носки. Фурашка уткнулась в грудь мне. Она её смахнула. Одна мысль у меня была. Неужели она так и стоит с одной раздетой ножкой? Сухие губы, слюна, её язык – я бы отдался им за все богатства мира. Но когда горечь ошпарила мне рот, и нёбо зарезало напильником неотлично от жидкого Глотка, когда изжога подбиралась к горлу – я скосился. Хотел отпрянуть; она сжала даже крепче. Позади подмостки обрывались. Она меня теснила. Фантазия зарылась в мои кудри, насыщая рот своим абсентом, держа мою шею в петле рук. Дым шёл из наших губ. В моей глотке плавился язык. Я не мог больше мычать. Мои руки опустились. Свисток качался на её мальчишеской груди. Мир раскосился – распался, как в калейдоскопе. Наушники слетели с головы куда-то в бездну праха, в догорающие склепы. Пережжённые всю сцену возвели, чтобы чтить на ней Атласа, взметнувшего на плечи резервацию, и в зареве пожара сотни гигантов ждали часа. Когда Приступ наступил, я летел над ними. Фантазия массировала мои закрытые глаза. Она задрала веки, проникла под них ноготками. Её пальцы упорно продвигались. Я сгибался в её тугом охвате. Молнии бегали под кожей – она давила на зрачки. – Взгляни себе в глазницы, – моя Фантазия сказала. Я летел сквозь них. Мой зрительный нерв – один гигантский кабель. По нему прокладывают дорогу видения нереального, несбыточного мира, и цветут. Мышечные трубы проводят искристую полынь. В пьяном мозге теплятся неосязаемые тайны, рассвет высохших миров, рассвет над доисторическими храмами под Хромой, рассвет моей Фантазии! За мышечными трубами. В абсенте, вытопившем память. Со дня, когда сгорели кости мамы, одна спутница была всегда со мной. Фантазия, моя Фантазия, твои губы выжигали веки мне! Мы вместе шли сквозь все невзгоды, и грёзили всё об одном – всё об одном и том же. Я вернусь к отцу в его поместье, со стенами туманней изумруда, и вырву ему челюсть за то, что он устроил с мамой. Тогда настанет счастье во всей Хроме. – И встреча спиртова́я закончилась шутя, И песня разудалая смеялася не зря. Я лежал на тёплом, когда Фантазия запела. Её ляжки в темнеющем нейлоне теребили мои уши, голые, открытые всем свистам. Одной рукой она меня поглаживала, другой, со стороны обрыва... Ласкала малиновое тело на подмостках. – Размер не совпадает, – рявкнул он. – Спроси первоисточник. Кудлатый ерепень! Один кафтан в столице умел рычать звероподобно. Одни меха ругались даже при молитве. Я прищурился. Его борода! Его наждачка на лице! Со дня, когда скончалась моя мать... Один человек божился воскресить её. И ничего не сделал. – Ублюдина, – я зашипел. Я рванулся, чтобы встать, и Фантазия схватилась за свисток. Мои пальцы сковало, как после ведра льда. Я морщился, свербел, тянул к выродку ладонь. На губах ещё высыхал туйон её слюней. – Я чувствовал, пора тебе стать вольной птицей, – проронил он. – Игрунья, что это за шутки? Какого здесь забыл этот баклан?! – Лишь творец имеет право убить своё творение, – ответила она. – Размалёванная пискля из Критериона, не мешай нам, – папа говорил. – Кто здесь пискля, считаешь? – она щёлкнула костяшками пальцев. По её воле малиновый урод задрался к небу над столицей, к нашим повелителям в рекламе. Он визгнул басовито, перекувыркнулся в воздухе; рекламные силуэты девушек и дам смеялись в вышине – бери, хватай, не уступай другим! Мигающие кадры из его поделок – мои труд, мои работы! – смеялись в горней радуге. Ублюдок должен помереть. Я об этом лишь мечтал. Неужели Фантазия могла его здесь воплотить? – Да я ж его придумал! – сказал я, – Тупая кукла моей тупой фантазии. – Какой поэт – такая песня, – ответила она. Беспомощный папаня – или его оттиск – висел передо мной. Не он прикончил маму. Не он бахвалился об этом. – Какой был смысл мне рассказывать? – спросил я. – Ну, мы здорово повздорили, мой милый! Хотел, чтоб ты страдал. Вот и приврал, совсем чуть-чуть. – Ты приврал, чтоб я обзавёлся тульпой? Его рот открывался, как у заводной игрушки. – Да не преувеличивай! Считаешь, клушка не была всю жизнь с тобой? Вообще, врать было почти весело. Ты помнишь, когда мамка пыталась тебя кокнуть? Глоток уже вошёл в тебя – по ноздри. «Не родилась наследницей, так будешь хоть рабом» – что-то в этом духе она тогда сказала. Я взял её за горло. Она визжала, эта гренка. Я орал ей замолчать. А на следующий день она утюгом тебя попыталась зашарманить! Так он говорил, и так я его слушал, захлёбываясь потом. Далеко от нас, под ступнями Атласов, тлел склеп цивилизации, построившей всю Хрому. Папа сжёг его, чтоб заслужить похвалу от Магистрата, эфирное время в рекламной кутерьме. Но вечером, до ресторана, когда я творил в последний раз, он был со мною рядом. И сообщил мне простую и неопалимую в непритязательности истину: – Маманя была всё-таки права. Лучше б ты родился дамой, чем стал Зодчим. Конечно, папа. В твоей правоте ты всегда непогрешим. Нам всем когда-то надо сжечь свой склеп. – Хочешь его лопнуть, Зодчий? – Фантазия спросила. – Всего океана не перельёшь, чтоб мне возместить! – рычал отец, изобретённый моим разумом, – Она наложила руки на тебя! Наследника! Я не мужик, если б не отправил её в ад! Я встал с коленок моей сладостной Фантазии. Рассвет горел гораздо ярче склепов. – А меня ты зачем хотел туда отправить? Он хмыкнул, кувыркнувшись в воздухе: – Я счёл тебя теряющим полезность! Таков его ответ. Фантазия рукой взмахнула – худенькая, тонкая; одни колготки на костях. Говорящий кафтан перевернулся, подлетел к ней. Она вцепилась ему в горло. И сдавила. На отцовском лике вылезли неоновые вены. – О Зодчий, – она сказала мне, – Мы играем дальше – или как? Это и есть её загадка? Все его грехи передо мной. Сейчас он – настоящий он – спит или же пьёт в мамином поместьи. Судить таких удаётся лишь заочно. Что эта загадка: клятва верности Фантазии? желание творить? Я ничего не понимал. Мир вращался и бесился. Голову крутило, я завёлся, как юла. На пике моего воображения я часами напролёт творил, но в самый важный миг тянуло лишь блевать. – Что лучше, – я промямлил, – Стать рабом убийцы или рабом своей фантазии? – Мы ведь скрепили договор, – улыбка потухла на её лице. Меня кубарем подкинуло. Я взвился в воздух, не ощущая боли. Кошмарное солнце слепило из-под горизонта; морская ночь погибла. И бриз, неощутимый, тёплый – но не жаркий – проникал в моё тело вместе с диким свистом, пока я кувыркался. Моя Фантазия свистела, слюнявя драгоценный талисман Критериона. Её свисток. Знак власти. – К ноге. Дура, кого ты пытаешься сломить? Я пил таких, как ты, по сотни литров в месяц. Меня повергнуло на театральные подмостки, к единственному сапогу и тёплой чёрной ножке. Минуты теперь длились бесконечно. Небоскрёбы таяли в уходящем сумраке. И кто-то шелестел в моих кудряшках. Я изгибался, как змея, лобзая её ноги. Лицо кровью наливалось. Мир вокруг – краснел. Малиновый кафтан полопался, исчез. Мой отец пропал, как будто бы и не было. Свист уносил меня в неведомые дали, в трубы радужной феерии. Ассоциация: падение во фрактал. Раздваивается, крутится, сияет... – Твоя Фантазия идеальна, – она шептала мне. Я подумал – а ведь в кармане брюк должен быть Глоток! Я его испью, и всё тогда исправится. Я буду жить, творить. А папа будет рядом. Вместо мамы. – Он ж его забрал. Забыл, глупыш мой? Папа, один раз ты всё-таки был прав: Глоток мне больше не понадобится. Рассвет вопил ярче, чем мама, когда её сжигали. *** Фантазия целовала его лицо – податливое, сладкое. Руки вымазаны невидимою краской, петляли по его груди – сухой, как в интонако. Она вдыхала филиамы, бурю ладана в капризных сводах храма. Её возлюбленный творец! Такая жалость, что в новой форме он ей не перечит. Его каменное тело не отвечало её ласкам. Меловые губы были хладны и скучны. Она капала абсентом изо рта, но скульптура на гробе не подставляла ей язык, и не острила. Всё кончилось. Вчера свершились его похороны. – Опять остались мы тут с тобой вдвоём, старик. Его папаша расселся на коленках. Хнычет по прекрасной статуи – не может возвратить! – Он в лучшем мире, прохиндей. Поверь уж. Он создал его сам! Отец простонал невразумительное. Нащупал Глоток в своём кармане; сгибался, вгоняя его в глотку. Когда магическая влага наполнила уста, он сплюнул. И произнёс так ясно, как позволяла его свиной язык: – Малыш... Он замолк. Фантазия хмыкнула в ответ. Она привстала, освободила любимого из своих объятий, и спустилась с гроба вниз. В кафтане старика – чёрном, не малиновом – валялся резной ключ. Она его взяла. – Мы столько игр сотворим с тобою в будущем. На них будет твоё имя... Старик уковылял. Захлопнулись чернеющие двери; тени убегали в бескрайний потолок собора, к твореньям древних магов. Латании качались в красных клумбах. Фантазия зевнула, разгибая кости, которых не существовало. Она – лишь воля Зодчего. Ей глупцы все эти к смеху! Ключ она вставила в потайную щель во гробе. Её глаза двух синих лун забегали. Массивные кабели соединялись с ним со всех сторон, как нервы, и когда она сдвинула крышку из слоновой кости, зал выкрасился в белый. Платформа поднялась из вермутовых глубин. Перед Фантазией повис бак с прекрасным мозгом. Перепончатым, прелестным! Он плавал в зеленоватой, горькой мути, и пузырьки отходили кверху там, где рождались совершенные идеи. – Наш маленький сераль, – промурлыкала она, – Никуда ты не убежишь – ты раб своей Фантазии! Мы вместе – навсегда теперь. Мы будем творить вечность, мой милый, глупый Зодчий! Она прильнула к мозгу в супружеском объятии. Обсудить на форуме