На чёрный день Очнулся я в болоте. Далеко грохочет, но ни зарева, ни всполохов, ни дымных столбов не видно. Вроде бы невредим. Ощупал голову. Цела. Раз ощупал, значит, и руки на месте, слушаются. В сапоги натекла холодная жижа — замерз. Весь замерз. Гимнастерка черная. Встал. Пошатнулся. Загрохотало громче, канонада. И тут его увидел. Смотрел на меня, крысёныш, затаившись. Серый обугленный китель был ему великоват, тощая шея черенком торчала из зеленого воротника над орлом. Прижимался сидя спиной к дереву, обнимал винтовку. Не шевелился, только веки двигались, как затвор. У меня оружия не осталось. По последним воспоминаниям: всё сгинуло в танке. Где танк, не знаю. Кто выбрался, не знаю. Знаю, кто должен был: Лётчик, Ермак, Фима. И я, четвертый. Крысёныш вытянул руку, указал на меня пальцем. Отвел локоть назад. Кистью махнул к белобрысой голове, словно что-то пил залпом из стакана. Это он меня на плече нес, я понял. Не понял только, зачем. Врукопашную? Пристрелит. Может, не сразу, но уж попадет как-нибудь. Я боком от него, по болоту, хлюпко, вязко. Первые сосенки меня уже заслонили, а крысёныш так и сидел с винтовкой, словно умер. А может, и впрямь издох. Несли меня ноги до самых Лопушков. Хорошо, дороги приметные. И лето. Только в голове стрекочет и стрекочет. И постанывает. Ночью сидел у костра, а по ту сторону пламени они, трое. Как живые. О доме говорили, и всем всё было ясно и приятно: вчетвером из Лопушков ушли. «Уля моя уж родила наверняка», — Фима. «Небось, сына хотел», — Лётчик. «Раньше сына, а нынче и не знаю». «Мать писала, Григорьев теперь председатель, чтоб его поленом по хребту», — тоже Лётчик. «Вернемся — порядок наведем», — Ермак. Григорьев, не Григорьев, чего уж теперь… Уле надо бы помочь. Я помогу. Как в Лопушки зашел, жизнь там замерла. Сперва меня баба Аксинья увидела, руки на плечах скрестила, закрутила белой головой, не веря. Потом всё же голос из нее прорезался: — Петруша! Петенька! На вопль и другие побежали. Смотрел на них и оттаивал: родные, дорогие лица! Смуглые, конопатые, глазастые! Золотые локоны из-под косынок. Платья из ситца. За ними деды. Лица, как из дерева вырезаны. Между ног снуют малята: это Саня так вымахал? Был ведь с гулькин нос, а уже по пояс матери. Последней пришла Уля со спеленатым младенцем у груди. Неотрывно смотрела мне за спину. Увели от греха. Мать насмотреться на меня не могла, углом косынки вытирала слезы, а они паводком растекались по морщинам, и всё лицо у нее блестело. Я не мог наесться. В голове гудело. — Ешь, ешь, сынок, — бормотала мать. — Потом расскажешь. Тем днем я больше с Улей не увиделся. Пролежал на печи. Стыдно было, руки-ноги работают, помочь нужно. Но мать меня не корила. А ночью снова загрохотало. Я подскочил, бросился к окну — тишь, тьма. Значит, в голове. Вернулся, ворочался долго. Глаза закроешь — всполохи. В нос лезет дым, задыхаюсь. Снова встал и к окну. Дурное предчувствие. Смотрю в окно: по сухой дороге в клубах пыли въезжает мой танк. Целый, огнем нетронутый. Остановился посреди улицы, напротив моего дома. Сразу подумалось: за мной. Я ведь, выходит, дезертир. Танк бросил, в часть не вернулся, в госпиталь не пошел. Только зачем ж они целый танк в деревню гнали ради одного труса? Откинулась крышка. Показалась чернявая голова. Ермак подтянулся, присвистнул, прыгнул сапогами в родную пыль. За ним Лётчик. Когда-то на лицо был интеллигент: отца репрессировали в тридцать восьмом, мать повесилась, а его — к бабке, в колхоз. Теперь он с кривым носом и хромой: неумело стелил крышу, оступился и прямиком в поленницу. Последний Фима. — Где же Уля? — спросил, оглядываясь. Ермак махоркой задымил. Взгляд из-под черных бровей острый, как нагайка. Сечет сгоряча не глядя. Первее всех в добровольцы записался, мы еле поспели за ним. Знали, что нельзя его одного отпускать — такого наворотит!.. Наводил отлично, без промаха. Хоть старший из нас Лётчик, но это на бумаге, а по делу — Ермак. Говорил, из казачьего рода. А как мать его в нашем колхозе оказалась, не говорил. Лётчик меня в окне заметил, заулыбался. — Петруха, вот ты где! А мы уж думали, в болоте утоп. Мать крепко спала, не слышала стона половиц. И моего, когда я коленом о лавку саданул — вот ведь, девятнадцать лет в тех стенах, а забыл. Снаружи Ермак уже на танке расселся, разбросав колени. Девки со всего колхоза за ним увивались, а он с ними вежливо, но жестко — в отказ. Часто видел его задумчиво глядящего поверх снопов. У других всё по глазам видно, а у него что-то своё на уме, нам недоступное. Я тряхнул головой. Наваждение, не иначе. Вспомнил черный дым, грудь выел. Крысёныш и впрямь меня вытащил. И если б даже остальные и выбрались одним чудом, танку точно хана. А этот — муха не сидела, только вот Ермак. — Вы того, призраки? — спросил, как есть. Ермак сплюнул на землю. А Фима уже до дома добрался, замолотил кулаками в дверь. И минуты, наверное, не прошло, как распахнулась. Я увидел на пороге Улю с распущенными косами, с провалами на месте глаз, в мокрой на груди сорочке. Заплакал ребенок. Дверь прошла сквозь Фиму. Уля заметила меня, да и трудно было не увидеть при такой яркой луне. Смотрела долго, на этот раз в лицо. Кивнула. Вернулась в дом успокоить младенца. — Девка, — заключил Ермак. — Только девки и родятся нам на смену. Фима дом обошел, прильнул к окну, да так и замер. — Я к своим лучше не пойду, — сказал Лётчик. — Издали посмотрю. Ермак спрыгнул, неспеша ко мне приблизился, остановился рядом. Вот еще вчера так стояли. — Ты теперь за всех нас живи. Фима застыл, только плечи подрагивали. Тогда кто-то в доме взял и заставил окно. Утром танк стоял на прежнем месте, раскорячившись посреди дороги, и сквозь него девки уходили на работу. Ермак и Лётчик сидели, покуривая. Фима слонялся вокруг. На виду у всех говорить с ними было неловко, а больше — как будто и не с кем. С Улей надо бы, да слов не найдешь. Хотя позже она сама ко мне пришла: я с реки ведра нес для матери. Младенца к груди примотала, один только затылок в черном пушку и виднелся. Шли молча. Знал каждый ее вопрос. Знал, что и ответов ей не нужно. — Как назвала? — спросил. — Фросей. Мы с Фимой так заранее решили, а если мальчик, то Федор. Запнулась о корягу, я ведра отпустил, чтоб Улю с ребенком придержать. Вода вниз заструилась, а ведь уже полверсты вверх прошли. Не жалко. Она худенькая, другие — дородные, платья в боках трещат, а на Ульке висит, как на пугале. Только таких красивых пугал в огород не ставят. — А ты что так на меня смотришь? — спросила Уля. А как смотреть, когда справа от нас к сосне Фима привалился и косится недобро? Так хотелось крикнуть ему: лучше б она упала? Так твоей душе спокойнее? Фима наклонился, поднял шишку и с дуру бросил в нас. Аккурат к моим сапогам приземлилась. — Ой! — Уля обернулась к Фиме, но не увидела его, конечно. — Это кто хулиганит? — Да Санька небось, — успокоил. — Ну, я обратно пойду к речке, мать стирать собралась. Уля так и смотрела на Фиму, не видя. Или сердце ей показало? Ночью снова канонада и снова вышел к ним. Танк подвинули на двор, теперь дуло в мое окно смотрело черным глазом. — Надолго вы тут? — спросил Ермака. — Видно, пока не схоронят. — А осталось, что хоронить? Лётчик отчего-то расхохотался на мой вопрос. Достал откуда-то трофейный «маузер», проверил магазин. — Вещь! — заключил воодушевленно. — Жаль, не успел попользовать. — На каждую душу свой пуд грехов отмерен, — Ермак. Тогда я впервые подумал, что вот сейчас могу у них всё спросить. Высмеют — никто не узнает. А то проснешься однажды — и нет их. Про Фиму мне и так всё было ясно, Лётчик любовался «маузером». — Неужели тебе ни одна из наших девок не нравилась? — спросил я Ермака. — Некогда было разглядывать, — буркнул он. Лётчик, я заметил, перестал улыбаться и отвлекся от револьвера. Посмотрел на нас с любопытством: мол, до правды-то дойдет? Не дошло. Ермак глаз не сводил с Фимы: тот снова околачивался вокруг дома, поджидая Ульяну. Но сердце ее, видно, больше не звало. — Прощенья попросить хочет, — заметил Ермак. — За что? Не ответил. Лётчик вздохнул, направил «маузер» на сосну, грохнул выстрел. Взметнулась птаха, в темноте не различишь, какая. В окнах повспыхивали огни, мелькнули темные силуэты. Тут и за моей спиной дверь распахнулась, мать выскочила и ко мне. — Ты что, сынок? А вокруг тишина. Дни потянулись, но только я из их череды словно выпал. Хватался за них изо всех сил, воду носил для матери, коровник отбил, подновил лавки на дворе, а сам думал: нужно идти, сдаваться в часть. Лопушки — деревня крохотная, Григорьев к нам не пойдет, но из девок точно кто-нибудь сболтнет в поле. Они из жалости к матери дали мне время, и оно утекало… А сил у меня совсем не осталось. — Если на фронт вернусь, руку поднять не смогу, — сказал я Ермаку как-то ночью, когда снова от взрывов подскочил. — А не приду сам — расстреляют… — В медсанбат тебе нужно, — ответил. — Скажешь: контузило. Заплутал. — А вы тут останетесь? Фима всё стоял на своём посту. Лётчика я не видел, хотя прежде мне казалось, что они далеко от танка отходить не могут. — Пока этот, — Ермак кивнул на Фиму, — прощенья не выпросит, не уйдем. — Так пусть мне скажет, а я передам за него. — Нет, он не скажет. Так и будет стоять до морковкина заговенья. — Так что же мне, идти? Вдруг раздался свист из лесу. На темную дорогу вывалилась тень, а за ней — Лётчик, размахивая «маузером». — Беги, погань фашистская, а-ту, а-ту тебя! Я вгляделся: и впрямь, он! Китель обтрепался, ветками посекло лицо, на месте орла на груди — дыра. Глаза сумасшедшие. И в последний раз, как его видел, был худым, а за неделю на подножном корме совсем отощал. Остановился, увидев меня. Затрясся. Бросил мне под ноги винтовку, руки поднял. Хендэ хох, крысёныш. Убить сразу мне его было нечем. А что еще с ним делать, я не знал. Мне было б лучше, если б он в лес убежал. Но он стоял, уставившись на меня голодным взглядом. Он, вытащивший меня из танка и унесший с поля боя. Лётчик мог бы его застрелить, но тоже почему-то не стал. — Винтовку-то подбери, — заметил Ермак. Я послушался. Крысёныш стоял, не дыша. — А с ним как быть? — Пристрели! — тут же отозвался развеселенный потехой Лётчик. Ермак вздохнул. — Может, еще сгодится. Отведешь с собой в часть, скажешь, что пленного взял, потому так долго и шел. На радостях никто и разбираться не станет. Потом, подумав, добавил: — Но и пристрелить можно. Я крысёныша ощупал, нашел нож весь в зазубринах, забрал. И повел к себе в дом. Мать разбудил. Она как увидела «гостя», обмерла, но я ее успокоил. Дал крысёнышу воды напиться, а мать чугунок с картошкой вытащила, подала мне. Крысёныш ел жадно, заталкивая в рот крупные куски, не жуя, глотая, давился, засовывал выпавшее обратно грязными руками без ногтей. Мы с матерью за ним молча смотрели. Теперь одно из двух: или сдаваться вместе с ним, или обоим прятаться. До утра крысёныш глаз не сомкнул, а как мать спозаранку печь затопила, прикорнул, сидя в углу. Пока он спал, я винтовку надежно перепрятал. — Горемычный, — вздохнула мать. За такие слова и ее бы, наверное, тоже расстреляли, да только я понимал: крысёныш был меня не старше, она в нем попросту увидела чьего-то сынка. В дверь постучали. Я вышел на крыльцо к Уле, заслонив собой сени. — Зорька плетень повалила, — пожаловалась она. — Поможешь? Я послушно побрел за ней, думая о пленном. Караулить мне его теперь? Или лучше сразу сознаться, собрать узелок и в часть? — Спать не могу, — продолжила Уля. — От любого скрипа вскакиваю. Все чудится, что под окнами кто-то ходит, но в дом не просится. Мы как раз к плетню подошли, и Фима тут как тут, стоит, смотрит исподлобья. Я при жизни не помнил у него такого тяжелого взгляда. — Ты мне скажи, Петенька, — прошептала Уля едва слышно, — точно он не вернется? Ты ведь пришел… Фима со злости пнул плетень, и тот еще сильнее накренился. А у меня голос сперло, стоял, остолоп, глаза отводил. Уля и без слов поняла. — И остальные — тоже? Коля, — это она про Лётчика, — и… Ермак? Я помотал головой. Она вздохнула, погладила меня по плечу. А я хорошо за ее плетень взялся: к обеду он как новый стоял. Фима плюнул под ноги и ушел. Уля на прощание вышла ко мне с младенцем в серенькой распашонке, протянула, придерживая головку в черном пушку. Я зачем-то взял, положил на руку — целиком поместилась, на вес — легче куренка. Смотрела мутными глазками мимо, кривила ротик. С Фимой на одно лицо. Внутри у меня все сдавило. Заметил тогда, что и Лётчик, и Ермак ко мне приблизились с двух сторон и тоже на ребенка смотрели. Лётчик улыбнулся, а у Ермака лицо перекосило гримасой не то злобы, не то боли. — Расти, девочка, — сказал Лётчик, пощекотав девочке затылок. — За всех расти. Ребенок скривился и заплакал. Уля унесла. Вдруг грохнуло так, что я упал плашмя и прикрыл голову. Пуля в щепки разнесла грабельный черенок, торчавший из ведра. Крысёныш до винтовки добрался? Как я его с матерью одного оставил? Совсем голову потерял!.. Лётчик расхохотался. Я голову на бок повернул и увидел Фиму, так и застывшего с дулом «маузера» во рту. Ермак покачал головой, достал махорку и побрел к танку. Я твердо решил следующим днем вести пленного в часть. Весь день он сидел в углу, не шевелясь, но, когда я ему плошку каши подал, принял и съел все подчистую. Идти нам полдня до Морозовки, нужно, чтоб ему сил хватило, а то ведь упадет где-нибудь в лесу и волочи его потом на своем горбу. Впервые тогда мне удалось заснуть крепко, и даже в голове не грохотало. Снилась Уля, румяная с мороза, в тулупе и рукавицах. Смеялась, комкала снег и бросала в меня, хохоча. Раз в плечо попала, второй. И вдруг заговорила незнакомо — не командами, а тихо так, но яростно. Я глаза распахнул: крысёныш меня за плечо трясет и что-то на своем бормочет. Заметил, что я проснулся, и в дверь тычет. А там и впрямь какой-то шум. Я — наружу. Там Ермак у дома Ули, а Фима бежит ко мне, размахивая руками. — Убьет! Спасай, Петька, задушит! Дверь у Ули хлипко держалась, я лишь навалился, и поддалась. Ворвался в избу, темно, один косой луч сквозь щель в ставнях падал на колыбель. Уля склонилась над ней. На учиненный грохот обернулась и улыбнулась жутко. Тут и мать ее с сестрами повставали, охая и щурясь. А я к колыбели. Оттолкнул Улю так, что она на пол упала вместе с подушкой в руках. Тогда и девочка закричала. Я ее из колыбели подхватил, не зная, что делать, лишь бы защитить. — Ты что, дурная, удумала?! — поняла всё мать. Сестры меня обступили, одной из них я девочку и отдал. Уля смотрела на меня растерянно, заплакала, сперва тихо, следом в голос завыла. Мать ее обняла, а я к дверям попятился. Фима и Ермак стояли у крыльца. По моему лицу поняли, что обошлось. — Больше не решится, — сказал Ермак. — Теперь и уходить можно. Я поднял взгляд. В окне моей избы маячило лицо крысёныша. — Зачем она так? — спросил Ермака. Тот взглянул на Фиму: — Ты скажи. Фима сперва затряс бестолковой головой, которую и пуля не взяла, но вдруг схватился за волосы и заговорил: — Бес меня попутал, клянусь! Ничего ведь не помню, как в мороке: она мне улыбнулась, я и подумал, зовет! Я за ней, она уж бегом, дразнит. А когда схватил ее, принялся целовать, она — вырываться, кричать. Рот ей зажал, оскорбила меня… Стыдно! Стыдно! Прости меня, Уля! А мне вспомнилось: на свадьбе Уля не улыбнулась ни разу. Думали, ребенка тяжело носить, бледная в зелень, глаза пустые. Выходит, за насильника пошла. И спросила меня о Фиме не с надеждой, а чтоб точно знать: никому теперь этот ребенок не нужен и никому жить не обязан. — Я бы все ей отдал, она б со мной горя и забот не знала бы… — продолжал Фима. Грохнуло. Мы втроем замерли. Из леса выскочил Лётчик: лицо безумное, в руках «маузер», качается. — Идут! — крикнул. — За ним — идут! Маузером ткнул в окно, где застыл крысёныш. С минуту я только на лес глядел, будто можно было при одной луне различить тени за елями. Нет, хоронились они хорошо, если б Лётчик, которого они, конечно, видеть и слышать не могли, не предупредил, тепленькими бы нас взяли. Ермак к нашему танку метнулся и давай разворачивать. А Лётчик ко мне, «маузером» трясет: — Это он их привел! Говорил: надо было сразу его пристрелить. Вот что, Петька: пулю ему в лоб, а наших уводи. Мы этих задержим. — Да не могу я, пулю! — прошептал я яростно. — Он мне жизнь спас, из огня почем-то вытащил! Лётчик вытаращился, словно на мне цветы выросли: — Он? Тебя? Вот дурень, Петька! Это ж ты его на себе волок, пока в болото не свалился! Ермак развернулся, высунулся из люка, взбудораженный. — В машину, живо! — заорал на остальных. Фима и Лётчик послушались, а я немедля в дом. Разбудил мать, сказал: — Немцы идут. Она подхватилась, неслышно, знающи. Я винтовку из-под пола достал и тут только заметил, что крысёныш глаз с меня не сводит. — Твои пришли, — сказал ему, хоть он и не понимал. — Жить хочешь — сиди тут, не высовывайся. Лётчик был прав: крысёныша стоило застрелить. Но как же? Зря я что ли его однажды спас? Почему-то очень я жалел его жизнь тогда. По улице суетились, как мыши, бесшумно, наклонясь, утекали по другую сторону. Путь этот давно знали на случай необходимости. Танк поближе к кромке встал, Лётчик из башни торчал, выглядывал. Невидимыми путами тянуло меня за матерью и Улей, но я стоял, глядя на танк. И не мог шевельнуться. — Иди! — прикрикнул на меня Лётчик. — Сказано тебе было: живи за всех! Мелькнула тень, за ней другая. Засвистели пули. Я упал плашмя, винтовку к плечу. Чуть шевельнулись — выстрелил. Пополз назад, в канаву придорожную. Теперь меня издали было не достать. И тогда грохнул залп нашего танка. Две ели со скрипом сложились крестом, хоть ни огня, ни даже всполоха не было. Застонали. Побежали. Только и успевай целиться. Высунулся чуть больше нужного — свист, жар, кровь хлынула по шее, а пол-уха — долой. В правом глазу поплыло, не прицелишься. Чертыхнулся, и вдруг прямо над отсутствующим ухом крик: — Nein! Это крысёныш, а перед ним слева от меня — другой, с винтовкой. Того замешательства мне хватило: с двух шагов-то не промахнешься. Упал упырь, а крысёныш стал как будто прозрачный. Таял, таял… Пока совсем не исчез. И винтовка у меня в руках за ним следом. А у того, что меня чуть не достал, оружие было всамделишное. С него-то я и продолжил. Мои снова залп дали — еще деревьев повалили. Патронов вровень хватило. Дальше — тишина. Махоркой пахло. Открыл глаза: Ермак возле меня сидит, дымит. Фима под окном у Ульяны скрючился, плакал. Лётчик трупы на дороге обходил, каждому в лицо зачем-то заглядывал. — Красную звезду тебе дадут, — заметил Ермак, затянувшись. — Откуда знаешь? — А мы всё знаем. Не обо всём рассказать только можем. Мы с ним помолчали. И тут он сам продолжил, глядя на Фиму: — Ты Уле скажи, чтоб простила. Что я ее прошу простить. — Тебе-то что? Он вздохнул. — Любил ее. Я аж распрямился. Голову болью прострелило. — А чего ж замуж не позвал? Была б она при муже… Ермак затушил папиросу в луже крови: — Батя мой мамку силой взял. А она его зарезала, не стерпела. Рассказали мне добрые люди. Я тогда решил, что на мне батин род и должен кончиться. Вроде как на себя его вину принял и нет-нет, а думал — а если зверь его во мне проснется? На фронте мне было место. Как хотел — так и вышло. Вот только Уля… Он встал, добрел до танка, как в тумане, залез. Следом и Лётчик с Фимой потянулись. На прощанье помахали мне. И поехал танк сквозь лес, бесшумно, бескровно. И никогда уже не вернулся. Обсудить на форуме